— Я понимаю, только не знаю, что ты хочешь, почти ничего не знаю о тебе, — ответила она и осторожно убрала руку, положила себе под голову. — Ты меня к себе не пускаешь, от этого я и не могу тебе помочь…
Он не захотел понять, коротко засмеялся, привычно, по-хозяйски поцеловал, щекоча усами шею, и она слегка отстранилась — губы у него были горячими, влажными.
— Ты есть, ты рядом, вот твоя помощь, — сказал он так же по-хозяйски спокойно, и от его нежелания что-либо менять в их отношениях на нее опять неотвратимо накатило беспросветное, слепое отчаяние.
— Иосиф, Иосиф, — сказала она низким, пропадающим голосом, жалея его и ненавидя себя за свою женскую слабость. — Все пропало, Иосиф, все катится в пропасть… Ничего уже нельзя остановить, ты не хочешь понять неправильность твоего пути. Ты такой, как ты есть, я слишком поздно поняла это. Единственный выход и спасение — отказаться от твоих постов, не фарисейски, напоказ, а совсем, совсем, бесповоротно уйти в сторону от борьбы за политическое лидерство, но ты ведь не сможешь… не захочешь… я знаю!
— Ты, Надя, бредишь? — спросил он недовольно уже сонным, размягченным голосом. — Опять? О чем ты говоришь? Да, да, все твое окружение… твои интеллигенты… снобы от партии… Бухарчик… голову тебе мутят. Так же нельзя, неужели ты думаешь, что я волен что-либо переменить? Возьми себя в руки, ты же дочь рабочего, революционера, откуда у тебя такая… неустойчивость? Ты моя жена… моя! Давай спать… У меня завтра трудный день…
Он отодвинулся, устраиваясь удобнее и затихая.
— Пойду, — тихо сказала она теперь самой себе, и почувствовала, что он уже спит, и это поразило ее; конечно, однажды в хорошую минуту он пошутил, что женщина особенно хороша на перепутье, в минуты растерянности, и что он уже давно привык к женским слабостям и не обращает на них внимания, и внезапно запоздалая большая ревность шевельнулась в ней; стыдясь самое себя, она затихла с широко открытыми глазами, затем ее губы дрогнули в горькой усмешке: она только теперь понимала, как мало для него значили женщины, его разрушительная страсть власти темна и непонятна, выжигает все вокруг…
Она затаилась, боясь его разбудить, вслушиваясь в его ровное дыхание; она вспомнила его в самые первые годы их знакомства, совершенно другого, бесприютного, неухоженного, в хорошие, светлые минуты он мог беззаботно дурачиться, нуждался в женской заботе, понимании; он и теперь неприхотлив в быту, ей ничего лишнего не разрешает, хотя ей совершенно ничего не надо, правда, вот эти загородные дома… И в то же время с ним рядом тяжелее и тяжелее, любовь и страх — несовместимы, его раньше безобидные дурачества все чаще перерастают теперь в желчные оскорбления, он становится фанатически беспощадным, никому не верит. А его отношение к старшему сыну, несмотря на ее старания смягчить? С его стороны и здесь что-то явно болезненное, ненормальное, он, кажется, просто болен… Неудивительно при его перегрузках….
От простой беспощадной мысли она приподнялась в постели; в это время Сталин что-то пробормотал во сне по-грузински, затем сдавленным от ярости голосом отчетливо произнес:
— Нет, не поможет… надо добиться… добиться!
И в следующий момент рывком сел, не сразу, глухо прокашлявшись, спросил:
— Ты спишь?
— Нет, — ответила Надежда Сергеевна помимо воли, словно выныривая из-под какого-то удушающего колпака. — Воды выпьешь? Или лучше вина?
— Мне снилось что-то… я не говорил во сне?
— Нет, не беспокойся, — все так же односложно отозвалась она и совсем по-детски беспомощно всхлипнула. — Боже, какая все-таки тьма, какая тьма, — не продохнешь, — добавила она и, собрав все силы, встала, накинула на себя тонкую шаль и, ничего больше не говоря, мелькнув легкой, призрачной, невесомой тенью, исчезла в дверях. Облегченно откинувшись на подушку, Сталин закрыл глаза.
Надежда Сергеевна застрелилась через два с небольшим месяца после этого ночного разговора с мужем и лежала в гробу маленькая и спокойная; врачи придали ее лицу соответствующее выражение умиротворенности и даже какой-то навсегда застывшей усмешки; Сталин, не находя никакой логики в случившемся, как никогда прежде потрясенный жестокостью любимой женщины, с трудом держался и сам избегал встречаться с людьми, даже близко знакомыми и преданными ему. Преодолевая бушующую, готовую самого его испепелить ярость, он, наконец, заставил себя прийти попрощаться с телом жены и долго стоял у гроба в полном одиночестве; он пристально вглядывался в лицо единственно бывшей для него по-настоящему интересной и нужной женщины и в самой смерти оставшейся непокорной. Тяжело шагнув на ступеньку, ближе к изголовью гроба, он внезапно почувствовал слабость, лицо покойной поплыло. Он заставил себя переждать. В глазах прояснилось, только в ушах гулкими, редкими толчками крови отдавалась тишина опустевшего мира. Она отпускала его, теперь он знал это. Она ушла во тьму, и теперь между ним и этой беспросветной тьмой ничего больше не стояло — стена рухнула. Теперь он твердо знал, она любила его, не пожалела ни детей, ни его, решила освободить его от своего непризнания, а могла бы, между прочим, и остаться и раствориться в нем безраздельно, как делает большинство женщин. Her, она была слишком своевольна, не смогла покориться даже ему… Необходимо поручить выяснить, распутать клубок — правде надо уметь смотреть в глаза в любом случае. Кто бы мог предположить такой поворот? Поневоле задумаешься, к каким непредсказуемым поступкам в дальнейшем мог привести их внутренний, скрытый от всех спор? Сейчас любовь пересилила, кто знает, в кого из них был бы направлен следующий выстрел?
Оглушенный опрокинувшимся на него беспредельным одиночеством, Сталин поднялся еще на ступеньку выше, неловко взял голову покойной обеими руками и, подавляя в себе поднимавшиеся рыдания, несколько раз поцеловал мертвое, любимое, уже не принадлежавшее ему лицо, затем так же обеими руками с усилием оттолкнув себя от гроба, пошел прочь к выходу. Створки двери словно сами собой распахнулись, и собравшиеся за дверью, пришедшие выразить ему свое сочувствие, разделить горе, невольно отшатнулись при виде его лица. Оспины на нем взялись бурым налетом, точно налились кровью, глаза его, казалось, выжженные каким-то адским огнем, незряче натыкались на сочувственные, робкие утешающие взгляды.
И в таком состоянии он не упустил ни одной мелочи: ни своих нукеров, как она их совсем недавно определила, Молотова, Кагановича, Ворошилова, Калинина, Ярославского, Хрущева, Булганина, при его появлении сразу же, словно по команде, повернувшихся в его сторону, ни родных покойной, ожидавших своей очереди проститься и еще теснее придвинувшихся друг к другу под его неподвижным, невидящим взглядом; отметил он истерические, почти женские рыдания и огненную бородку Бухарина и рядом с ним тоненькую девочку с детским, неустоявшимся лицом, его жену, пытавшуюся его успокоить. «Старый развратник! — подумал Сталин с желчью. — Спешит, хватает, как бы не надорвался». Он опять вспомнил слова покойной о необходимости уйти в сторону от политической борьбы и тем спасти себя, свою душу и еще больше замедлил шаг, тяжело шаркая подошвами. «Отказаться? От чего и зачем? Во имя чего? Ради этих нукеров? Да они так же рабски будут служить другому, тому же Бухарину и распахивать перед ним двери… Так ради чего же, ведь все они хуже его, потому что слабее. Они всегда боялись его, и льстили ему и потому все глубже и осознаннее ненавидели. Партию они тут же развалят. По-дурацки устроена жизнь, единственно необходимый человек уходит, а эти вот остаются… Жадная, ненасытная свора, каждый с комплексом, недополучил, недобрал, отодвинул… Зачем такие остаются?»
Ни на кого не глядя, с усилием напрягая плечи, Сталин медленно пошел к выходу; если и раньше его спасала только работа, то теперь судьба ему вообще больше ничего не оставила — лишь непрерывная каторга, необходимость ежечасно, ежеминутно решать тысячу неотложных вопросов, преодолевать упорное враждебное сопротивление, угадывать на три, четыре, десять ходов вперед замыслы своих политических противников, приводить в действие неповоротливый, непосильный маховик государства, готовый в любой момент, пробуксовывая, зловеще заскрежетать, ведь проснулся он с неделю тому назад с пугающим ощущением крошившихся зубов, он их усиленно выплевывал — блестящее, острое крошево забивало рот и мешало дышать, а вот крови совсем не было. Нехороший, ненужный сон…
В ночь после похорон он много выпил, но заснуть так и не смог; кроме непоправимости случившегося мешала еще какая-то заноза, связанная именно с покойной женой; что-то осталось невыясненным и незавершенным, и это не давало заснуть. И он знал, что пока не выяснит причину никакие дела и никакая работа не помогут.
Устав ходить, он прилег в маленькой спаленке небольшой двухкомнатной кремлевской квартиры,