— Ну, батя… С тобой и поделиться нельзя, мы не на партсобрании. Ты хоть погости немного… Мы же с тобой и поговорить толком не успели. На какое число-то брать билет? Давай на пятнадцатое, батя… на рыбалку смотаем. Я до сих пор помню, как мы с тобой карася промышляли.
— На ту неделю, на вторник бери, — попросил лесник. — Не серчай, Илья, у меня запасу дней нет, успеть надо. Ты меня с собой не равняй, — добавил он, уловив в глазах сына нетерпеливый, тяжелый блеск.
— Твое дело, батя, — сказал Илья подчеркнуто равнодушно, скрывая обиду и в то же время понимая и прощая отца. — Будь по-твоему. Василию кланяйся, пусть бы приехал, я-то перед ним чист, ну, ни в чем не виноват! Ты мне лучше скажи, батя, зачем приехал? — неожиданно прямо, в лоб спросил Илья.
Захар глянул в глаза сыну, хотел усмехнуться, сказал, что ничего ты, мол, сынок, не понял в отце, но удержался.
— Не кипятись, сынок, что так? Вот время тебе не хватает, говоришь, — лесник помедлил, словно прислушиваясь к самому затаенному в самом себе. — Это тебе не хватает, молодому, а мне каково? Ты тоже, Илья, на меня зла не таи, — добавил лесник, оправдываясь и жалея сына, по-прежнему его не понимавшего. — Вот еще что, Илья, хочу до отлета отсюда в остатные-то дни добраться до старого нашего поселка в Хибратах. Душа просит…
— Думаю, батя, зря прокатишься, — не сразу ответил Илья, крепко потирая массивный, в широких складках затылок. — Года три назад звероводческую ферму хотели там посадить, не получилось, корма завозись невыгодно в такую даль. Человек пять-шесть забулдыг, может, и встретишь, а так — поселок мертвый. Лес вырубали, народ разъехался, что там еще делать? Туда только водой, аэродром давно закрыт. Хорошо, батя, выкроим с недельку.
С крестьянской простоватостью, в то же время с прежней железинкой (Илья каким то шестым чувством помнил отца много лет тому назад, в расстегнутой рубахе за столом, в неверном свете керосиновой лампы, и себя рядом, и братишку Васю, и отцовские руки, бережно резавшие хлеб) старый лесник отговорился; он и добираться до нужного места хотел на попутных, но сын, влиятельный в этих пустынных краях человек, все-таки сумел подсунуть ему легкую крьпую моторку и надежного сопровождающего в дорогу; невестка с тайным удовольствием щедро собрала ему заплечный мешок, на всякий случай сунула в него и пару бутылок беленькой, и лесник после двух ночевок (ночи стояли темные) на диком берегу у костра на третьи сутки уже ближе к полудню, едва проскочили крутую знакомую излучину, узнал высокий берег, полусгнившие пустынные мостки пристани и мертвые дома поселка, теперь, казалось, вплотную приблизившиеся к самому обрыву. Он немало перевидел у себя на Холмщине вымирающих, с давно улетучившимся жилым духом деревень и поселков и не мог ошибиться; какая-то особая печать уже издали угадывалась на брошенных человеком местах, ранее кипевших деятельной жизнью. Он и сам не ожидал, что в старой, иссохшей груди так больно шевельнет.
Не надеясь на прочность дощатого настила многолетней давности, моторист мягко толкнулся в берег возле самой пристани и, выбравшись из лодки, захлестнул причальную цепь на косо торчавший из земли кусок тавровой балки, затем помог выйти пассажиру.
После оборвавшегося многочасового звона мощного мотора в ушах еще ныло, тишина обрушилась неожиданно: ни человеческого голоса, ни стука, ни крика птицы, ни шороха — лишь река терлась о гальку. Моторист, из бывалых, неразговорчивых людей, недоверчиво окинул взглядом берег, прищурился на реку; в этом краю вечных лагерей любая тишина могла обернуться бедой, неожиданностью. И лодки угоняли, и люди пропадали, словно сквозь землю проваливались, никаких следов; моторист коротко сказал, что останется возле лодки, дров полно, чай вскипятит, затем и рыбалкой побалуется: повезет, так и ушица, мол, на ужин не помешает.
— Ночевать-то здесь, видать, придется, — предположил и Захар. — Я одну протоку знаю недалеко, прямо за поселком. Можно сразу лодку загнать, ольха с черемухой с берега до берега, там не найдут… поселок рядом… С реки никакого тебе следа… а, Михаил?
— Ну, поселок, может, и не пустой, — почесав крепко тронутый сизоватой щетиной подбородок, предположил моторист. — Ближе к вечеру посмотрим, а пока лучше здесь, на просторе, побуду, далеко видно.
— Может, без ночевки обойдемся, вот поброжу, гляди, дом цел, сам после войны рубил. А то и сожгли, растащили, мало ли, — вслух подумал Захар и зашагал к пристани, затем стал взбираться на крутой берег по заросшей травой дорожке, вырубленной лесенкой прямо в каменистом берегу и еще не успевшей окончательно заплыть. Моторист, с самого начала относившийся ко всей этой затее с поездкой в вымороченные безлюдные края крайне неодобрительно, проводил прямую, подсохшую фигуру старика любопытным взглядом, постоял в раздумье и заскрежетал сапогами по речной гальке, принялся за дело; поднявшись на самый верх, Захар, с трудом хватая воздух, отдышался, присел на валун (и этот вросший в землю валун вспомнился) и, поглаживая его шершавый, нагретый солнцем бок, долго сидел, оглядывая окрестности. Знакомая мертвая тишина безлюдных мест висела над темными, слепыми, несмотря на целые стекла в окнах, домами, бараками, магазином, клубом, комендатурой на площади и конторой леспромхоза, над просторами реки, и Захар, оправдывая свое желание побывать на старых местах жизни, сказал, что хоть вымороченное, да свое, ничто так и не забылось, вот оказия, будто на педельку-другую куда отлучился — и сразу же назад. А зачем? Ждали его тут, звали? И будет ли когда край?
Он медленно пошел по поселку, оглядывая каждый дом, стараясь припомнить, кто в нем жил в бытность в леспромхозе. И вспоминал. Жилье многодетного Стаса Брылика с прохудившейся крышей и сиротливо торчавшей трубой заставило его замедлить шаг, а возле комендатуры с просторной пристройкой под жилье коменданта с отдельным выходом он остановился. Кованые решетки на окнах, заказанные и доставленные с соседнего медного завода, густо взялись ржавчиной и тускло отсвечивали; много припомнилось сейчас старому леснику, плеснулось через край. Он стащил кепку, подождал, переждал черноту в глазах.
Стремительное, знакомое и все-таки чуждое небо уносилось в безлюдные пространства над обезображенной человеком землей, с тайгой, заваленной десятилетиями гниющими порубочными остатками, с разорванным порядком природы. На много десятков верст исколесил он здесь в свое время округу; лесник посветлел глазами, отпустило. В свой бывший дом он вошел почти равнодушно, с холодноватым любопытством оглядел запустевшие углы, с голой, поломанной самодельной мебелью, покрытой рыхлым слоем праха. Дощатая перегородка была все та же, от печи из дикого камня пахнуло сыростью; на грубо сколоченном столе из тесанных им самим плах чернело сплющенное ведро, и даже деревянная кровать, собственноручно им сделанная, возвышалась на своем месте. Привычный хозяйский глаз схватил все разом; в доме еще жить бы да жить, дом простоит еще долго — лиственница дерево вечное, почти не гниет. То ли лесник неловко повернулся, то ли сказалось подспудное волнение — немые, затхлые углы заброшенного жилища словно ожили, зашевелились в них смутные тени, и лесник, с усилием отрывая себя от прошлого, торопливо вышел. Саднящее жало из сердца выскочило. Сам не зная зачем, он обошел кругом дома, продираясь сквозь заросли бурьяна, всегда охотно и буйно селившегося вокруг брошенного человеком жилья, полюбовался на густой осинник, поднявшийся на бывшем огороде слитной зеленой массой в несколько метров высотой. Какая-то неведомая сила, управляющая делами природы, не раздумывая и не страдая, вершила свое дело, стирая разрушительные следы человека, и в этом только и было спасение земли. Мысль, что и погост взялся диким лесом, и могилки Мани теперь не отыщешь, отвлекла лесника, и он заторопился. Кладбище располагалось недалеко за поселком, на пологом песчаном косогоре, в самом начале тридцатых годов отвоеванном у тайги первой, самой густой волной ссыльных крестьян из серединных областей России, всех поголовно, от грудных младенцев до дряхлых стариков, устрашающе поименованных кулаками, заклейменных этим тавром на всю остальную жизнь и обреченных, следовательно, на самые изнурительные каторжные работы во имя процветания государства. Здесь, за этой чертой отвержения и беззакония, кончалось всякое человеческое право и начиналась участь раба; с человеком могли сделать все, его могли не только физически уничтожить по малейшей прихоти поставленных над ним многочисленных надсмотрщиков самых различных рангов, но любой, кому было ни лень, из стоявших над ним, мог довести его до состояния забитой, безгласной скотины. Первая волна ссыльных почти поголовно легла в песчаный косогор, после нее остались щелистые бараки, землянки, похожие на звериные норы, с никогда не выветривающимся запахом нечистот и добротная, из неохватных бревен комендатура. Вторая и третья волны ссыльных продолжали со слепым упорством муравьев освоение дикого берега; в конце концов появился даже клуб и два ларька, где по талонам из комендатуры за усердие и послушание можно было