Устойчивая склонность Дизраэли объяснять политическую жизнь в терминах деятельности тайных обществ базировалась на опыте, который в более поздние времена представлялся убедительным для многих европейских интеллектуалов низшего ранга. Основной опыт Дизраэли состоял в том, что место в английском обществе завоевать гораздо труднее, чем место в парламенте. Английское общество его эпохи собиралось в фешенебельных клубах, которые были независимы от партийных различий. Клубы, хотя они и играли исключительно важную роль в формировании политической элиты, избегали общественного контроля. Для аутсайдера они, вероятно, выглядели действительно очень таинственно. Они были тайными, поскольку далеко не все допускались в них. Они становились таинственными только тогда, когда представители других классов стремились добиться доступа в них, но получали отказ или принимались лишь после преодоления целого ряда неожиданных, непредсказуемых, кажущихся иррациональными трудностей. Нет сомнения, что никакие политические почести не могли соперничать с тем триумфом, что могла принести тесная связь с привилегированными. Примечательно, что амбиции Дизраэли не пострадали даже в конце жизни, когда он потерпел ряд серьезных политических поражений, так как он остался «наиболее влиятельной фигурой лондонского общества».[153]
В своей naive уверенности относительно огромной важности тайных обществ он был предтечей тех новых социальных слоев, которые, будучи рождены как бы вне общества, так никогда и не могли как следует понять его правила. Они оказывались в такой ситуации, где различия между обществом и политической жизнью постоянно смазывались и где всегда, несмотря на кажущуюся хаотичность условий, одерживали верх все те же узкие классовые интересы. И аутсайдер неизбежно приходил к выводу о том, что таких удивительных результатов добивался продуманно организованный институт, преследующий свои определенные цели. И действительно, требовалась всего лишь решительная политическая воля для того, чтобы превратить в совершенно конкретную политику всю общественную жизнь с ее полуосознанной игрой интересов и с, по существу, бесцельными интригами. Это-то и произошло на короткий период во Франции во время дела Дрейфуса, а затем и в Германии в течение десятилетия, предшествовавшего приходу Гитлера к власти.
Дизраэли к тому же пребывал вне не только английского, но и еврейского общества. Он мало знал о менталитете еврейских банкиров, которых столь глубоко чтил, и был бы в действительности разочарован, если бы осознал, что эти «евреи исключения», несмотря на то что были отгорожены от буржуазного общества (а они никогда всерьез не стремились быть принятыми в это общество), также признавали важнейший политический принцип последнего, заключающийся в том, что политическая деятельность сосредоточивается вокруг защиты собственности и прибылей. Дизраэли видел только определенную группу (и она производила на него огромное впечатление), не имевшую внешней политической организации, но чьи члены были связаны бесчисленными семейными и деловыми узами. Каждый раз, когда он имел с ними дело, это возбуждало его воображение, а оно все «подтверждало». Так было, к примеру, в случае, когда акции Суэцкого канала были предложены английскому правительству посредством информации Генри Оппенгейма (который узнал о том, что хедив Египта стремился их продать), а сделка была осуществлена с помощью займа в 4 миллиона стерлингов, полученного от Лионеля Ротшильда.
Расовые убеждения и теории относительно тайных обществ у Дизраэли проистекали в конечном счете из его желания объяснить нечто, предстающее столь таинственным, а в действительности являющееся всего лишь химерой. Он не мог сделать политической реальностью химерическую власть «евреев исключения», однако он мог — и сделал это — способствовать трансформации химер в общественные страхи и развлечь скучающее общество в высшей степени опасными сказками.
С последовательностью, присущей большинству фанатиков идеи расы, Дизраэли отзывался только с презрением о «современном новомодном сентиментальном принципе национальности».[154] Он ненавидел политическое равенство, лежащее в основании национального государства, и опасался за выживание евреев в условиях такого государства. Он воображал, что раса может служить как социальным, так и политическим убежищем от уравнивания всех. Поскольку он знал дворянство своего времени гораздо лучше, чем смог когда-либо узнать еврейский народ, то неудивительно, что он смоделировал представления о расе в соответствии с аристократическими представлениями о касте.
Несомненно, эти представления о социально непривилегированных могли сохраняться долго, не имея при этом значительных последствий в рамках европейской политики, если бы не действительные политические потребности, приведшие к тому, что после борьбы за Африку такие представления могли быть приспособлены к политическим целям. Готовность со стороны буржуазного общества верить во все это сделала подлинно популярным Дизраэли, единственного еврея XIX в. В конце концов, не его вина в том, что та же самая общая тенденция, которая является объяснением его исключительной удачи, привела в итоге его народ к страшной катастрофе.
3.3 Между пороком и преступлением
Париж справедливо был назван la capitale du dixneuvieme siecle (Вальтер Беньямин). Суливший многое этот век начался Французской революцией, более ста лет был свидетелем тщетной борьбы против превращения citoyen в bourgeois, достиг предела своего падения в деле Дрейфуса и получил еще 14 лет предсмертной отсрочки. Первую мировую войну еще можно было выиграть с помощью якобинских призывов Клемансо, последнего во Франции сына революции, но славное столетие, принадлежавшее nation par excellence, пришло к концу,[155] и Париж, лишившись политического значения и социального блеска, был предоставлен интеллектуальному avantgarde всех стран. Франция играла очень незначительную роль в XX столетии, которое началось сразу же после смерти Дизраэли с драки за Африку и с соперничества за империалистическое господство в Европе. Поэтому ее упадок, обусловленный частично экономической экспансией других наций, частично внутренней дезинтеграцией, мог принять те формы и протекать по тем законам, которые присущи, как казалось, национальному государству как таковому.
То, что произошло во Франции в 80-е и в 90-е годы XIX в., происходило 30 и 40 лет спустя во всех европейских странах. Несмотря на отстояние во времени, Веймарская и Австрийская республики имели много общего с Третьей республикой, а некоторые социальные явления в Германии и Австрии 20-х и 30-х годов почти осознанно, как казалось, уподоблялись модели Франции fin-de-siecle.
Антисемитизм XIX в. в любом случае достиг своего пика во Франции и был повержен, потому что остался внутренним делом вне связей с империалистическими тенденциями, которых не было в стране. Основные моменты этого вида антисемитизма вновь появились в Германии и в Австрии после первой мировой войны, и социальные последствия для еврейства соответствующих стран были почти такими же, как во Франции, хотя и менее резкими, не доходившими до такой степени экстремизма, к тому же их перебивали и влияния других факторов.[156]
Главная причина выбора салонов Сен-Жерменского предместья в качестве образцового объекта для исследования роли евреев в нееврейском обществе заключается в том, что нигде более не встречается общество столь высокого ранга и нет более надежного свидетельства о происходившем там, чем то, которым мы располагаем. Когда Марсель Пруст, сам полуеврей и в случаях крайней необходимости готовый идентифицировать себя как еврея, отправился в поиски «утраченного времени», он в действительности написал то, что один из восхищавшихся им критиков назвал apologia pro vita sua. Жизнь этого самого великого писателя Франции XX столетия прошла исключительно в обществе, все события представали для него в том виде, в каком они находили отражение в обществе и воспринимались индивидом, так что отражения и восприятия составляют специфическую реальность и фактуру мира Пруста.[157] Повсюду в «Поисках утраченного времени» индивид и его восприятия принадлежат обществу, даже тогда, когда он удаляется в немое и необщительное одиночество, в какое в конечном итоге удалился и сам Пруст, когда решил написать свое произведение. Там его внутренняя жизнь, которая настойчиво и требовательно трансформировала все события мира во внутренний опыт, стала своего рода зеркалом, в чьем отражении могла явиться истина. Созерцатель внутреннего опыта напоминает наблюдателя в обществе постольку, поскольку ни тот, ни другой не имеют непосредственного доступа к
