знаменовать промежуточный итог — в нашем безмолвном диалоге, который мы вели в продолжении этих пяти минут, не считая нужным произносить вслух взаимные упрёки, жалобы, возгласы презрения, недоверия и неприятия, — которые всё равно были бы никчемным сотрясением воздуха. Схема этого диалога была приблизительно такой:
Он. — Почему не идёшь исповедоваться? Глупая выходка твоего дружка Клапка — не причина, чтобы махнуть рукой на своё душевное равновесие и здоровье.
Я. — Что толку к вам ходить? Вы смеётесь в глаза и издеваетесь! Ваши умолчания и запреты на подлинные вопросы душевной жизни — и на фоне их эти рассуждения о равновесии и здоровье — я отказываюсь понимать иначе как прямое издевательство.
Он. — Твоя горячность весьма далека от мудрости. Ты находишься в аффекте. Надо выполнить упражнения. Какие — сам знаешь. А если забыл, я тебе снова объясню с терпением и любовью.
Я. — Ваши упражнения — такое же издевательство. Они не имеют никакой связи с моими мучениями, которые ни объяснить, ни исцелить, объяснив, вы не умеете — и не хотите уметь, и нарочно не желаете знать.
Он. — Совершенно верно, не желаю. — (И дальше та надводная часть реплики, которую он озвучил:) — Есть вещи и вопросы, с которыми человеку прилично справляться только один на один, — невидимо для посторонних глаз.
Я (также вслух). — И среди этих вопросов — смерть?
Он. — Да. Смерть — важнейший из этих не обсуждаемых вопросов.
Теперь я злобно смотрел ему в глаза (а то сидел, к окну отвернувшись).
— Так, — сказал я. — И смерть Клапка — тоже? Так?
Он кивнул.
Я — молча: — Конечно! Ещё бы! Ведь смерть Клапка связана с его искусством, а это для вас тоже не существующая и не обсуждаемая область.
Он — снова молча: — Чепуха! Форменная чушь! (Даже лицо скривилось в презрительную гримасу.) Искусство — иллюзия, и никакая подлинная смерть из него следовать не может. Клапк погиб не «от искусства», а из-за того, что не мог найти равновесной позиции среди окружающих людей. Он оказался изгоем, парией. И ты, между прочим, тоже к тому приближаешься. Всем видно твоё положение, которое день ото дня делается…
Я продолжал кивать, резко потеряв интерес: скука и мрак снова повисли на мне, как пудовые гири: — Ага, ну-ну, мели, Емеля, то, что тебе положено… И всем видно, и тебе видно так же, как всем, что положение человека здесь определяется только его поэтическим самочувствием и амбициями — в сочетании и взаимодействии с поэтическими же комплексами других, кругом гуляющих. И отсюда же приходит смерть — больше ниоткуда. Тут и проблемы нет никакой. Вот только жить совершенно невозможно.
35
К моему удивлению, Щудерек ответил на вопрос, который всё-таки я решился задать в последнем порыве — видя, что он уходит и терять мне нечего: кому он отсылает стихи?
— Человеку, который тоже был тут. Тут мы и познакомились. Освобождаясь, он предложил мне свой адрес.
— Ну вот видите же! — вскричал я. — Значит адреса всё-таки берутся. А вы говорите, что они ниоткуда не берутся!
Он промолчал, глядя мимо. В его лице ничто не дёрнулось — ни в сторону возражения-пояснения, ни в какую другую. И я подумал: «Это он говорил для красоты — что адреса не берутся. Эх, эх! — весь этот мрак его взгляда — не более чем простенький романтический артистизм, который так простенько его тащит… Симулякр экзистенции, — фу, как это по-детски…» — (Надо заметить, что позже, ознакомившись с его поэзией, я почти не изменил этого мнения, явившегося вдруг и как бы по случайному наитию, — только чуть-чуть уточнил его.)
36
Моего второго духовника звали… Нет, не могу вспомнить. Вот напрягаюсь, напрягаюсь — и ничего. Имя улетучилось. Правда, я был у него недолго — с месяц. Значит, четыре или пять раз был на исповеди (по понедельникам). Он не вдавался в подробности, принимал меня совершенно формально. Всегда казалось, что он думает о чём-то другом, очень далёком. Я говорил обычную тягомотину, в основном, выдумывал: «…сделал в келье столько-то упражнений таких-то… концентрация средняя, но, в общем, достигалась легче… в лесу сидел — медитации о целесообразности в природе… враждебного отношения не чувствую уже давно…» Он кивал, не слушая, витая мыслями в непостижимых для меня сферах… «На службу сходил один раз, выстоял до конца. Второй раз не выдержал: возникло чувство отчуждения — и ушёл…» Он кивал. «Сделайте, — говорил, — ещё таких-то упражнений столько-то». Потом кратко сообщил мне, что его переводят из монастыря (с повышением, как я понял) и что теперь моим духовником будет хавий Омнумель — он передаёт меня ему с благоприятным отзывом… И вообще считает, что моё состояние почти нормализовалось и в монастыре меня держать… вот только инициация… но её можно пройти и в миру… — Видимо, поскольку сам уходил, то и благодушествовал таким вот образом. Я было поверил, обрадовался. Однако вышло совсем не то. — Хавий Омнумель… О, Боже мой! — что за тип оказался этот Омнумель!.. И вот теперь я думаю: не нарочно ли он меня передал в эти ежовые лапы, фальшиво успокоив? — Ведь это логично: я исповедовался фальшиво, и он ответил в тон мне. Думал о своём (может быть, о близком повороте карьеры), а сам всё слышал и понимал… Кивал… Ведь и понимать-то особо там было нечего, всё и так со мной ясно.
37
Он отвернулся, горько хмыкнув, и, подобрав шишку, стал, как белка, отшелушивать от неё чешуйки, бросать на снег.
То, что он пытался мне внушить, было не так просто. Путь к этому занял у меня больше года.
«Монастырское быдло… Обыватели… Разве они поэты?… Из них поэтов, может быть, один или два».
— Кто?
— Ну, Щудерек… Знаете его?
— Допустим, знаю. А ещё?
— Ну, даже трудно так сообразить… Клапк ещё есть. Но я не могу вас познакомить, он мне не доверяет. Ко всем лезет со стихами, а меня обходит стороной. Не знаю, почему. Хотя самому деться некуда: его бойкотируют. Даже, как дети, устраивают ему игры в вонючку… И это при том, что от него не пахнет совсем…
— Как это не пахнет?
38
И лишь на волне происходящего мы… — Нет, я снова начинаю и не могу закончить: я так и не