принимал глубоко впечатления. Как часто видал я нежное лицо ее, оживленное улыбкой удовольствия и неизъяснимой прелестью выражавшееся во взорах любви, изменявшимся совершенно: в одно мгновение румянец пропадал, бледность и судорожное оцепенение губ заменяли улыбку. Краска выступала снова, но не та, которая дает новую прелесть красоте; глаза сверкали и потухали; дыхание замирало. Это бывало в обществах; наедине горестнейшие сцены меня ожидали: я бывал обременен всеми проклятиями, которые влечет за собою сознание преступления.
Этого было еще недовольно к моему несчастию: мною овладело чувствование, похожее на ревность, но которого точно определить не умею. Я не мог упрекнуть любимую женщину ни даже в тени неверности, обвинить хотя в легкомысленном взгляде, уважал ее добродетель в самой слабости; но мысль, что она должна была делить свое сердце, волею или неволею, умерщвляла совершенно душу мою. Эта мысль была тем мучительнее, что нечистый источник ее был в собственном моем сердце; подозрение обыкновенной ревности гнездится только в воображении: муж, угнетавший жену своей ревностью, и она, отравлявшая тем же все минуты жизни своей, могли только подозревать; но подозрение неутвержденное имеет и свои покойные минуты. А мне, мне же не в чем было сомневаться! Одно имя мужа приводило меня в трепет; приближение его к любимой мною особе оледеняло всю мою внутренность; мучительная достоверность, увеличиваемая чувствованием бессилия к отвращению наносимых им оскорблений, которые он делал мне умышленно язвительными своими супружескими ласками, наполняла все мое существование ужаснейшими терзаниями. Бывали минуты, когда я забывал сам себя; когда кровь, застывая капля по капле в сердце, вдруг разливалась жгучим пламенем по жилам. Тогда я готов был броситься на противника своего как тигр и растерзать его; но кроткий и умоляющий взгляд любви обезоруживал меня, и я, делая жесточайший перелом чувствований своих, вонзал нож в собственное сердце.
Таково было начало непозволительной любви, в которой многие думают искать своего счастия. И хотя действительно бывают минуты, которых нельзя купить ни за какие сокровища земные; но эти минуты кратки и не в состоянии выкупить последующие за ними дни горестей и раскаяния.
Хладнокровный человек спросил бы: почему же ты, чувствуя такие мучения, не переменил своих поступков и для общего спокойствия не сделал усилия разорвать преступную связь?
Я бы отвечал тогда и отвечаю теперь, что такая любовь подобна падению человека, который, сделав неосторожный шаг с крутой горы, не может уже остановиться и, не взирая на все усилия, только увеличивает скорость своего бега; наконец, увлекаемый непреоборимою силою, падает в разверстую пред ним пропасть невозвратно.
Так было и с нами. Несчастия наши увеличивались; но они, казалось, разделяя, более стягивали узел, нас соединявший. Связь наша еще более утвердилась союзом отеческой любви. Тайна осталась неразгаданною для супруга: он считал себя счастливым отцом прекрасного мальчика, для которого родительские ласки его были неистощимы. С какою завистию смотрел я на его восхищение, на те попечения, которыми он осыпал младенца! Сердце мое терзалось от горести и негодования, что я должен скрывать, что не могу дать свободы жаркому и священнейшему чувствованию природы. Но я вымещал изъявление любви своей на других детях; ласки мои даже были неистовы: часто доходили до того, что я плакал вместе с ребенком, испуганным от стремительности восторгов, которыми вознаграждал я свое принуждение. Это принуждение и негодование росли вместе с мальчиком, которого слепая любовь отца делала образцом баловства и дурных привычек. Преступление боязливо, и робкая любовь матери не имела силы останавливать успехов безнравственного воспитания сына, несмотря на все мои убеждения. Ребенок в пять лет превосходил все примеры сверстников в дурных поступках, и каждая минута его возраста была моим мучением: я казнился собственными своими делами.
Общие наши несчастия увеличивались с минуты на минуту. С трудом восстановляемое согласие расстраивалось беспрестанно; спокойствие было нарушено. В продолжение этого времени горестное мое положение, обратившее все мысли и способности мои к одному предмету, отняло у меня нравственные силы для занятий чем-либо другим. Я начал небречь обществом, службою, собственными делами. Люди прозвали меня дикарем; начальство остерегалось делать какие-либо поручения человеку, который не хотел заниматься должностью. Я лишился места; имение было расстроено; я ни о чем не думал; непонятное равнодушие ко всему разительно противоречило беспрестанному терзанию страстей моих; все мои душевные качества слились в одно только чувствование; я пылал только при одной мысли; другие же мои действия оттенялись какою-то неизъяснимою грустию и подавлялись при самом начале тяжким душевным унынием.
Страдания разрушили меня, но успехи разрушения еще быстрее действовали над нежною подругою моего несчастия. Потеря спокойствия душевного, порывы страстей, а более их принуждение, мое положение, дурное воспитание сына растерзали слабое сердце ее. Болезнь быстрыми шагами привела ее к дверям гроба. Я не забуду ужасной минуты, улученной мною перед ее кончиною. „Ты причиною моей смерти и смерти ужасной, — говорила она, — я умираю, не имея силы раскаяться, потому что еще люблю тебя. Я не уношу за пределы жизни ни одного утешительного чувствования. Холодность к мужу моему, рожденная твоею взыскательною любовью, не оставляет меня при смерти; да и самая любовь моя к тебе может ли назваться утешительною при дверях гроба, когда она отравлена угрызениями совести? Помышление же о судьбе сына, мужа и твоей приводит меня в трепет: я не вижу в будущем ничего, кроме страданий. Но я тебе прощаю. Живи, если можно, для сына!“»
Старик остановился; дрожащий голос его прервался; слезы выступили на глазах. «Она умерла, — сказал он, помолчав, — и конечно, судьбе угодно было оставить мне жизнь для того, чтоб продолжать мои мучения до сих пор; просто человеческих сил недостало бы переносить страдания так долго.
Смерть жены открыла мужу нашу связь; он нашел несколько писем, которые объяснили ему даже тайну рождения сына… Он был столько благоразумен, что скрыл от света несчастие жены и собственное… Но мог ли он смотреть равнодушно на дитя, которое беспрестанно напоминало ему бесчестие семейства? Нет, этого нельзя ему было сделать… Я сужу по неукротимости собственных страстей. И так холодность и отвращение к ребенку увеличивались; пренебреженное воспитание сделало из него совершенного негодяя. Я не мог видеть его, не мог направить склонностей, но какая-то тайная надежда быть ему полезным привязывала меня к жизни и заставляла переносить страдания души растерзанной.
Таким образом сын мой достиг до 17-летнего возраста, а ненависть отца до высочайшей степени; он не мог долее скрываться и, выведенный из терпения его дурными поступками, открыл с упреками тайну его происхождения. Молодой человек, после многих знаков взаимной холодности, решился избегнуть презрительного принуждения, оставив родительский дом.
Вообрази, друг мой, восхищение мое при этом случае. Я думал, что терпение мое награждено; мне казалось, что этот поступок возвращает мне сына, мои права и что я уже не один в мире. Болезнь препятствовала мне самому броситься в объятия сына; я написал к нему письмо; изъяснил то, что могло быть от него скрыто, и нетерпеливо и радостно ожидал прижать к оживленному сердцу плод стольких страданий и несчастий… Но я жестоко обманулся в моей льстивой надежде… сын мой не пришел… он прислал только письмо… вот… прочти… ты увидишь, что я не в состоянии сам прочесть его…»
Я взял бумагу из трепещущих рук старца и про себя читал следующее:
Я видел, как глаза старика следовали за движениями моих глаз и как черты лица его и движение руки выражали значение каждой строчки, каждого слова, вытвержденного им наизусть; наконец он не вытерпел напряжения чувств: глаза его налились, он закрыл себе лицо и долго рыдал, не могши вымолвить ни одного слова.
«Моя история кончилась, — начал он, успокоившись, — какой случай разительнее этого могу рассказать я? Я не видал и не слыхал более о моем сыне. Несчастный, отчаянный, терзаемый раскаянием, тридцать лет после сего влачу тяжкую и презрительную жизнь. Мучимый совестию человек похож на того,