плечах, поднялась со скамьи. Лишь бы он не продолжал просить, уговаривать, лишь бы не пришлось отказываться, оправдываться перед ним. Она придвинула табурет и подняла запыленную крышку.
Она ненавидела эту махину, занимающую весь угол комнаты, этот осязаемый пережиток мифических Лук, причину ее горьких слез, когда, еще при жизни отца, время от времени приезжала из какой-нибудь отдаленной усадьбы учительница и приходилось долго-долго колотить по белым и черным клавишам под аккомпанемент срывающегося хриплого голоса:
— И раз — и два — и три — и четыре.
Ядвига взяла растрепанную тетрадку нот и медленно перелистывала ее. Когда, наконец, окончательно развалится эта старая рухлядь, этот явный анахронизм в доме, где нет колодца, где нет никаких удобств, где у обитателей всего по одной паре ботинок? В этот момент она ненавидела рояль еще больше. Ведь он должен был способствовать матери в осуществлении ее планов.
Она ударила по клавишам. Глухо гудела педаль, бессовестно бренчала какая-то надтреснутая струна. Ядвига с особым бешенством набрасывалась как раз на те клавиши, которые нагляднее всего подтверждали, что рояль расстроен. Но вот педаль стала гудеть отчетливее: «Петр — Петр — Петр», и девушка забыла о матери, о Хожиняке, обо всем на свете.
«Петр — Петр — Петр», — гудела педаль. Ядвига выпрямилась, невольно подняла голову, и впервые за этот день в поле ее зрения попало лицо осадника. Крупное, открытое, грубо вытесанное лицо и совершенно ясные, пожалуй даже добрые, глаза. Она торопливо потупилась и шумно взяла последние аккорды.
— А у меня есть патефон, — тотчас объявил Хожиняк, — вот если бы вы оказали мне такую честь, как-нибудь собрались ко мне, можно бы послушать. Пластинки не новые, но хорошие. Есть и веселые номера.
Госпожа Плонская пропустила мимо ушей упоминание о патефоне и продолжала торопливо подчеркивать искусство дочери.
— Разумеется, в этой дыре это было очень трудно, но я уж уперлась — девушка должна играть на рояле. У нас в Луках…
— А я, сударыня, даже и не знаю… мало ли работы у панны Ядвиги, к чему еще ей мучиться с этой игрой? Уж лучше купить патефон или радио провести.
Ядвига почувствовала злую радость, сладостный вкус торжества. Вот, не угодно ли, много помогли матери все эти воспоминания о Луках и все ее кривлянье? Впервые в ней проснулась слабая тень симпатии к Хожиняку. Но она тотчас взяла себя в руки. Ведь это сообщник матери, охотник, при котором мать играет лишь роль загонщика. Она быстро взглянула на большие красные руки Хожиняка. Это лучшее противоядие. Перед глазами мелькают пальцы Петра, тонкие, загорелые пальцы Петра.
— Она и по-французски говорит, — продолжала госпожа Плонская, не обращая внимания на патефонную диверсию. — Покойный муж не слишком обращал на это внимание, но что касается меня, то я всегда старалась дать детям хорошее воспитание… Моя бабка, урожденная Яновская…
Так и есть. Теперь появилась на сцену бабка. Урожденная Яновская, герба Стремя. Все это, конечно, чрезвычайно интересует господина Владислава Хожиняка.
В чулане по другую сторону дома Стефек с шумом рылся в лошадиной сбруе. Он, видимо, собирался с лошадьми в ночное и даже не зашел в комнату поздороваться. Мать поняла это надлежащим образом — как демонстрацию. Она не позвала сына, но ее бледные губы на мгновение сжались в узкую, жесткую линию.
«И когда он, наконец, уйдет?» — теряла терпение Ядвига. Можно было бы вскочить на Сивку и нестись со Стефеком по целине, по дороге между ольхами, на выгон у леса. А теперь вот Стефек уедет, а этот сидит и сидит, словно невесть что его тут удерживает.
Но Хожиняк как раз поднялся.
— Пора собираться, поздно уже.
Госпожа Плонская принялась любезно, слишком любезно удерживать и приглашать его. Однако осадник больше не садился. Но все равно было уже поздно: скрипнули ворота конюшни, раздался стук копыт во дворе, — Стефек, разумеется, уехал. Ядвига с ненавистью взглянула на осадника.
— Проводи гостя, Ядвиня, — распорядилась мать. — Простите, что сама не провожаю, но, знаете, ноги, ноги…
Конечно, необходимо оправдываться, что хозяйка не провожает до калитки господина Хожиняка. Бабка, урожденная Яновская, герба Стремя, наверно, в гробу перевернулась бы, услышав эти церемонии. Нет, вряд ли в этих Луках было действительно так, как изображает мать, если воспоминание о них не мешает ей так обхаживать первого встречного.
— Пожалуй, лучше будет, Ядвиня, если ты перевезешь гостя на лодке, это ближе, не придется кругом идти.
Девушка открыла дверь. Благоуханием цветов, теплым ветром и прохладным дыханием воды повеяла в лицо теплая ночь. Убей, радостно виляя хвостом, выскочил на дорожку, едва не повалив Ядвигу.
— Пошел ты!
— Хорошая собака, — похвалил Хожиняк и хотел было погладить его, но Убей неприязненно заворчал и побежал за идущей впереди Ядвигой.
Благоухал жасмин, его восковые цветочки белели в темноте. Тропинка вела через сад, сворачивала к хозяйственным постройкам и, суживаясь, тесной расщелиной между двумя заборами спускалась прямо к воде.
Над рекой стоял седой туман. Ядвига легко вскочила в лодку и оттолкнулась веслом. Дно лодки было влажно — опять набралось воды, надо бы заново просмолить лодку, полуботинки промокнут. Надо же придумать — специально надевать их для приема Хожиняка!
— Дайте мне весло, я помогу.
— Не надо, еще лодку опрокинете, — ответила она сурово, гребя к середине реки.
Она не была здесь широка, вода была спокойная, течение едва заметно. Когда-то давно, еще когда отец был жив, здесь проходило главное русло. Из их дома были видны лодки на реке, рыбаки с неводами, непрестанное движение по воде. А затем река изменила свой путь, отодвинулась на восток, едва соединяясь болотистым проливчиком с рукавом, который с трех сторон огибал пригорок Ольшинок. Болотистые пространства между старым и новым руслом заросли тростником, камышами, осокой, служившими приютом бесчисленным стаям диких уток и всякой водяной птицы. Сейчас тростник тихо шелестел во мраке, и звезды тонули в неподвижной воде. Ядвига на мгновение забыла о навязанном ей спутнике. Она с наслаждением втянула ноздрями крепкий запах трав и водорослей.
Над рекой, над тростниками, далеко вокруг земля и воды гремели лягушечьим концертом. Звучал огромный, певучий хор, близкие голоса переплетались с далекими, обгоняли друг друга и снова сливались. И вдруг, как по мановению волшебной палочки, утихли. Замолкли все лягушки: здесь, на реке, на ближних болотах, под ольхами. И лишь как далекий фон шумело, гудело лягушечье пение с реки и притоков озера. И на этом музыкальном фоне вдруг выделился голос солиста.
«Ах-ах-ах!..» — вздыхал он сперва робко и неуверенно, и вдруг взвилась вверх, рассыпалась каскадом звуков прямо-таки птичья песня. Звуки неслись, плыли серебристыми жемчужинками и рассыпались по воде, певец захлебывался собственной песней, в его горлышке звучали скрипки и флейты, звенели маленькие колокольчики. Песня взбиралась все выше и, достигнув вершины, опускалась вниз, щелкая стеклянными бусами. Болотный певец в восхищении, в каком-то безумии тянул свою странную мелодию — сложную песенку, трудную и изысканную. Наконец, голос лягушки взвился к небу поистине соловьиной трелью, ослепительно чистым, хрустальным звуком, и оборвался.
С минуту продолжалась тишина — тишина восторга. И вдруг грянул хор, страстное ликование, единый крик тысячи голосов, захлебывающихся благоговейной радостью. Этот оркестр заглушал плеск весел и воды, бьющейся о высокие борта лодки. Лягушечий оркестр играл, звенел, — и вдруг снова голоса его, как по команде, умолкли. С противоположной стороны отозвался другой солист. И снова зазвучала песня самообожания, высшего восторга, наслаждения пением, несущимся над сонными, туманными водами. Лягушечье горло напрягалось, и из него вырывался не лягушечий голос, нет, — птичья песня и песня оркестра, четкая мелодия, украшенная искусной колоратурой. Как лопающиеся радужные пузырьки,