— Ты прекрасно знаешь, о чем я говорю. Сидишь, как сова, слова из тебя не вытянешь. Еле буркнет что-нибудь, если ее спросят. Милое гостеприимство!
— Это не мой гость.
— Тем более, тем более. Это мой гость, и, пока ты живешь в моем доме, тебе придется оставить свои капризы. Приятный, интеллигентный человек… Столько интересного рассказывает, а ты будто и не слышишь.
— Меня его рассказы не интересуют.
— А что тебя, собственно, интересует? Уставишься в стол и сидишь как дура. Хватит с меня этого. Ты должна быть с ним любезна, слышишь?
— Не буду любезна со шпиком.
Госпожа Плонская тяжело опускается на стул.
— Что ты сказала? Что ты сказала? Да как ты смеешь…
Голос ее прерывается от негодования. На щеках снова выступает краска — на этот раз краска гнева.
— Как ты разговариваешь? Что это вообще за выражения, что за слова?
— Я знаю, что говорю.
— Ядвига, Ядвига, ты плохо кончишь, вот увидишь. Берегись, Ядвига, ты плохо кончишь.
Ворсинки от мокрого полотенца липнут к стеклу, стаканы не вытираются. Сколько там еще блюдец осталось? Четыре или пять? Как это мать еще не заметила, что одно треснуло… Опять будут разговоры, трагедии, будто эти блюдечки главное в жизни…
Но мать не смотрит на блюдца. Шлепая стоптанными башмаками, она уходит в другую комнату, к себе, и ворчит там что-то под нос, сердито бормочет. Ядвига прикручивает фитиль, горящий желтым огнем, и потихоньку, стараясь не скрипнуть дверью, выскальзывает из дому.
Ночь тихая, теплая, хотя все кругом еще дышит сыростью. Башмаки вязнут в раскисшей земле, в разъезженной грязи. Из темноты выскакивает Убей.
— Идем, песик, идем…
Тропинка вьется по едва заметному пригорку, взбирается на другой, хлюпает в лощине брызжущая из-под ног болотная вода — и вот уже слышны шелест и шум, однообразная песня озера.
Ядвига садится на перевернутую вверх дном лодку. Она мокрая, — видно, кто-то катался днем по озеру.
Далекий стеклянный простор едва поблескивает во мраке. Волны одна за другой набегают на берег, откатываются и вновь возвращаются. Смешанный хор сотен шепчущих голосов, едва уловимый говор, словно относимый ветром и снова приближающийся, убаюкивает мысль. В такт этому шуму озера ровнее бьется сердце. Прохладное дуновение несется от зеркальной глади. Рука ощупью находит на земле гладкие камешки, разбросанные по берегу, сырой зернистый песок, створки раковин, наполовину зарытые в гравий. Небо без звезд. Туманное, темное, оно черной пропастью низко нависает над водой. Издали, из деревни, доносится лай собак. Ядвига видит немногие огоньки, притаившиеся у самой земли, мерцающие, как звезды. В деревне еще не спят. Ведь господин инженер Карвовский пошел к старосте.
Ветер с озера становится все холоднее, словно дыхание ледяных уст. Мелкая волна, еле заметная зыбь, ударяет о берег упрямой жалобой, бесконечно возвращающейся мелодией. Ядвига поднялась.
— Пошли, пес.
Берегом можно дойти до деревни. Их дом расположен в излучине старого русла реки; это место называется Ольшинки. Налево за пригорками озеро, направо второй рукав реки, — с трех сторон мир окружен водой.
Осторожно пробираясь по мокрым тропинкам, девушка доходит до избы старосты. Грязное, мутное оконце, мерцая, смотрит в ночь, как глаз, затянутый бельмом. Ядвига подходит ближе. Изнутри ее не могут заметить. Ну, конечно, он здесь. Сидит за столом, разглагольствует, оживленно жестикулирует. Рядом — длинное, лисье лицо Хмелянчука. Он кивает головой, поддакивает. А дальше — староста, Пискор и все другие. Только Петра нет, Петра нет… Хоть год стой здесь, прильнув лицом к стеклу, Петра уже больше не увидишь.
Заскулила собака.
— Не приставай, пес! Сейчас пойдем, сейчас…
Охваченная ознобом, она поворачивает к дому. Глаза, ослепленные светом, уже ничего не видят во тьме. Ядвига медленно идет в сырую черноту ночи, в густой липкий мрак, чувствуя под ногами размякшую грязь. Пусто, ужасающе пусто в мире.
Мать уже спит. Хоть это хорошо. Осторожно, на цыпочках Ядвига обходит дом, идет на ту сторону, где в большой кладовой рядами стоят бочки с зерном, лежит упряжь и где черная наседка высиживает в ивовой плетушке индюшачьи яйца. Ядвига ощупью добирается до бочки в углу, погружает руки в прохладное сыпучее зерно. Пальцы нащупывают небольшой сверток. Стало легче — он здесь! И сама улыбнулась над собой — куда же ему деваться?
Она снова сгребает зерно, тщательно засыпает сверток. Кому его здесь найти? Кто станет его тут искать? Кто забредет именно сюда? Никто, даже инженер Карвовский. Ведь Ядвига не помеха ему в его делах, не то что Петр…
Как странно, что от Петра осталось только это — небольшой, обвязанный шпагатом сверток. Неизвестно даже, что в нем, в этом свертке. По правде сказать, может быть, лучше бы выбросить, сжечь, уничтожить его, потому что ведь Петр уже никогда не явится за ним. А пока сверток здесь, она будет жить в вечном страхе, что не выполнит его последнего поручения: «Никому, никому, никому!» Три раза сказал: никому, и больше ничего. Если бы не эти три последних второпях сказанных слова, можно было бы, пожалуй, посоветоваться со Стефеком. А так — приходится это носить в себе.
Ядвига возвращается в комнату, еще ниже прикручивает фитиль лампы. Куда это Стефек девался? Ведь уже поздно. Сняв ботинки, она тихо входит в спальню матери, бесшумно раздевается и укладывается на узеньком диванчике, ощетинившемся вылезшими пружинами. Громко тикают часы. Остановить бы их, было бы легче уснуть.
Половицы скрипят. Ядвига напрягает глаза, вглядываясь во тьму. Конечно, никого нет, и пол всегда так скрипит осенью и весной, когда дерево высыхает или впитывает в себя сырость дождливых дней. Но кажется, будто кто-то идет. Скрип-скрип — шаг за шагом от шкафа к окну, и там шаги замирают. И опять скрип-скрип, от шкафа к окну — и снова тишина. Ядвига чувствует, как леденящий страх поднимается от ног по всему ее телу, как он охватывает ее всю, как обручем сжимает сердце, быстрой дрожью перебирает волосы и леденит лицо. Мать спит спокойно, слышится ровное посвистывающее дыхание. Как можно так спокойно спать в этом большом старом доме, полном звуков? Вот опять какой-то шорох на чердаке. Может, кошка…
Скрип… Скрип… Шаги по полу. И постукиванье в стенку, легонькое, мерное, явственное. Червяк точит старое дерево, сверлит древесину почерневших балок, кропотливо проделывает длинные извилистые коридоры, узкие тайные ходы. Ядвига отлично знает, что это червяк, — ведь белая, мелкая, как мука, пыль сыплется из ножек шкафа, из стен, из стола. Но это легко сказать себе днем. Сейчас, ночью, труднее. Старый дом скрипит, шепчет, вздыхает. Вот теперь и в самом деле скрипнула дверь. Ядвига замерла. Но это пришел тот, — видно, совещание у старосты кончилось. Наконец-то отчетливые, реальные шаги! Инженер проходит в ее комнату, уносит с собой лампу из столовой. Запер ли он входную дверь? Надо бы встать и проверить. Пройти одну темную комнату, другую, потом черные сени и ощупать, задвинул ли он деревянный засов, который Стефек может отодвинуть и снаружи.
Пол опять заскрипел. От шкафа к окну — шаги. Нет, пусть уж лучше дверь остается открытой. От того, чего боится Ядвига, засов все равно не спасет.
Там, во мраке сырой ночи, все равно сейчас не скитается ни одна живая душа. Разве бродит, оставляя за собой струи воды, утопленник, неясный призрак, растворяющийся в тумане, обитатель волн, на которого в недобрую пору можно наткнуться на берегу. В ольхах у старой заводи, может, сидит зеленый черт на свалившемся дереве и наигрывает на флейте свою песню, уводящую людей на бездорожье, заманивающую в трясины, из которых нет выхода… Из черной воды, из окон бездонных трясин сейчас, может, выглядывает водяной, который зажигает неверный свет блуждающих огоньков, прыгающих по мшистым кочкам. Из-под ольховой коры могут выглянуть свирепые глаза леших, а склоненные над рекой