города является, по сути, его «промышленностью». Вероятно, именно такое восприятие города сблизило Лихачева с А.А. Собчаком, чье мышление было масштабно и непровинциально. Работа на благо Петербурга являлась одной из важнейших сфер деятельности Дмитрия Сергеевича.
Следует отметить, что его взгляд на Петербург не был вполне традиционным. «Не просто близость и схожесть с Европой, как это часто трактуют, а именно концентрация особенностей русской культуры. Эта концентрация сделала Петербург одним из самых русских среди русских городов. Он самый русский среди русских и самый европейский среди европейских городов!» [4] К этому можно, наверное, добавить, что русскость Петербурга состоит, среди прочего, и в том максимализме, с которым этот город утверждал свой европейский облик.
Вообще говоря, слово
Понятие «европейский» имело для него прежде всего культурологический – и ни в коем случае не географический смысл, что позволяло ему распространять это определение далеко за рамки собственно Европы. Более того, создается впечатление, что «европейскость» в значительной степени являлась у него этической категорией. Так, выделяя характерные черты европейской культуры, Лихачев называл три основных ее компонента, которые возводил к христианству как основе европейской культуры. Первый из них – личностный характер. Этот компонент выводился им из ярко выраженного персонализма христианства. Второй – восприимчивость к другим культурам. Он связывался с универсализмом как одним из важнейших принципов христианства. Комментируя, в частности, упоминание Достоевским русской «всечеловечности» на Пушкинских торжествах, Лихачев отмечал, что на самом деле это качество является определяющим для всей европейской культуры в целом. Наконец, третьим важнейшим компонентом европейской культуры Лихачев считал свободу самовыражения. Эти компоненты создавали, по его мысли, неразделимую триаду, в которой существование любого из них невозможно без существования двух других.
Разумеется, история европейской культуры знает немало топких мест, способных лишить подобную теорию твердого грунта. Словно предчувствуя возражения против предлагаемого им построения как в значительной степени идеального, Дмитрий Сергеевич выделял в европейской культуре обширную сферу неевропейского. К ней им относились философемы большевизма и национал-социализма, применительно к более позднему времени – отношение к русским в постсоветской Прибалтике. Неевропейской он считал войну против Сербии, страшную разрушением не только балканского государства, но и самой идеи международного и личного права – идеи, которая вызывала такое сочувствие еще у европейцев римлян. В одном из писем ко мне (я был тогда в командировке в Мюнхене) Лихачев сокру-шалея о разрушенных бомбардировками средневековых сербских церквях – европейских церквях. «Меня лично больше всего поражает полное игнорирование американцами святынь Косова поля», – писал Дмитрий Сергеевич. Он не дожил до Иракской войны, но я полагаю, что и такого рода экспорт демократии он охарактеризовал бы как поведение неевропейское.
Геополитика и политика не входили вроде бы в сферу его профессиональных интересов, но без упоминания его внимания и к этой области портрет Лихачева был бы неполным. Он понимал, что политика – это то, что впоследствии превращается в историю, а история, уж конечно, была по его части. В его постоянной готовности озвучить свою гражданскую позицию мне также видится определенная европейская, может быть, даже западноевропейская традиция. Мне запомнилось последнее замечание, адресованное им Кремлю: «Следует иметь в виду, что после распада Союза Россия стала гораздо более северной страной». Очень естественно, что такая фраза прозвучала именно из Петербурга.
Может быть, как раз петербургское гражданство Лихачева обусловило особенности его чувства к Родине. Это было чувство жителя русского европейского – а значит, и мирового – города. Если угодно, это был патриотизм космополита – космополита в высшем, христианском понимании этого слова – любовь к своему как к части общего, любовь через утверждение себя, а не через унижение других. Его любовь к России и русской культуре была глубокой и естественной, не зависевшей ни от современного ему состояния страны, ни от переменчивой моды на слово «патриотизм».
Его любовь никогда не была созерцательной, ее ближайшим синонимом было неоднократно уже здесь употребленное слово «ответственность». Его доброта не была
Это была особая, сейчас, возможно, не всем уже понятная, благотворительность советского времени, являвшаяся, скорее, родом заступничества. Для себя, насколько мне известно, он ничего не просил. Человека его возраста, опыта и убеждений трудно было как-либо облагодетельствовать – так же, собственно говоря, как и чего-то лишить. Это почти диогеновское его качество, раздражавшее прежнюю власть, было оценено властью новой. Какое-то время Дмитрий Сергеевич был председателем Фонда культуры, но, ввиду определенного разочарования, постигшего его на этом посту, проекты, сочетавшие слова «чиновник» и «деньги», стали восприниматься им не без скепсиса. И при жизни Лихачева, и после его смерти таинственная энергия его имени привлекала многочисленных предприимчивых людей, способных конвертировать метафизическое в материальное.
Стертая метафора «жизненный путь» хороша тем, что передает некую устремленность пережитого, не делает его механической суммой событий. Мне кажется, что, будучи христианином, Дмитрий Сергеевич рассматривал свой путь как движение вертикальное, как дорогу к небесной родине. Может быть, поэтому для него так важны были оценка и осмысление этого пути, предпринятые в «Воспоминаниях», одной из самых важных его книг.
Из того многого, что случилось от него услышать, он записал, как кажется, незначительную часть. Его «Воспоминания» посвящены, за небольшими исключениями, событиям первой половины века. Почти ничего не написано им ни о его «звездном» периоде, ни о многочисленных встречах со знаменитостями. Вероятно, чувствуя ограниченность своего времени, он спешил сказать о главном. Он спешил записать также то, чему свидетелей уже почти не осталось, и, я думаю, мало кто подходил для свидетельства об уходящей эпохе больше, чем он.
Не все живущие в то или иное время являются его свидетелями. Так, к свидетелям не относятся прежде всего те, кто по отношению к своему времени не сумел соблюсти дистанцию. А он сумел. Тон его книги не столько обличающий, сколько свидетельский. Это спокойный тон человека, способного видеть не только окружающее, но и нечто за горизонтом. Написанные от первого лица, «Воспоминания» в большой мере созданы «за» других: за полузабытых ныне филологов, философов, поэтов. Он извлекал из небытия тех, для кого его память оставалась единственным шансом. В определенном смысле эта книга написана за всех «невеликих» его современников, безгласно враставших в родную почву.
Он свидетельствовал не только о людях. В сферу его свидетельской ответственности входили цвета, запахи, звуки, на фоне которых все эти годы творилась история. Они не просто обрамляли историю, они были самым непосредственным и реальным ее планом, который по странности и становится первой жертвой забвения. За скрупулезными описаниями «Воспоминаний» открывается иное измерение, где свидетельство об обычных, казалось бы, людях и вещах обретает свой самый глубокий и радостный смысл: «Бог сохраняет все».
Однажды я спросил у него, не собирается ли он писать продолжение «Воспоминаний». Он ответил, что хотел бы, но… (здесь следовал неопределенный жест, выражавший, возможно, огромную его занятость, а возможно – и неуверенность в том, что отпущенное ему время окажется достаточным). Результатом этого разговора явился план книги воспоминаний-интервью, в которой он отвечал бы на вопросы человека другого поколения: эта разность поколений создавала бы некое поле, в котором прошедшее обретало бы дополнительные оттенки. План этот подкупал и своей временной обозримостью: предполагалось использовать диктофон. Принимая вопросы и диктофон (его предоставил Фонограммархив Пушкинского Дома), Дмитрий Сергеевич деловито уточнил особенности звукозаписывающего устройства, и я подумал, что создание книги – вопрос полу-года.
Из этого ничего не получилось. Я уже не помню сейчас, с какими словами примерно через месяц он вернул диктофон, но дело, в общем, и не в этих словах. Только спустя время я подумал, насколько странно было бы представить его диктующим на магнитную пленку. Допускаю, что он мог бы рассказать так о чем-то постороннем, но не о собственной жизни. Он был человеком