приходилось пережидать. До рассвета оставалось еще порядочно времени. Я взглянул вверх. Если на земле стоял неумолчный грохот разрывов, взлетали фонтаны земли, сыпались кругом осколки и бушевал артиллерийский и минометный огонь, а среди этого хаоса, приникнув грудью к земле, лежали несколько человек, то в небе все было благостно и тихо. Лишь с запада надвигалась туча, но и она не портила общей тишины неба, а только подчеркивала ее. Этот контраст между тем, что происходило на небе и на земле, напомнил мне обычное церковное моление «слава в вышних богу и на земле мир, вчеловецех благоволение». Где тут мир, где благоволение в «человецех»? Кругом убийство и жажда убийства. Убийство по долгу, по присяге, убийство только потому, что, если ты не убьешь, убьют тебя самого. Хорошее благоволение! Все это вызвало во мне досаду и раздражение. А в это время орудия и минометы обеих сторон продолжали под аккомпанемент пулеметной стрельбы соревноваться в расходе снарядов, мы же, осыпаемые взрытой землей, прижимались к ней, как к своей матери-спасительнице. Наконец наша артиллерия, как по команде, прекратила огонь, замолчали и пулеметы. Очевидно, пленный был доставлен, Муромцев понял, что вся моя группа успела выйти из-за немецких проволок и нет необходимости продолжать огонь. Немцы, видимо, устыдились своего напрасного испуга и постепенно приходили в себя: сперва погас прожектор, потом умолкла артиллерия, а за ней минометы. Только пулеметы еще заливались вовсю. Но понемногу замолчали и они. Наступила какая-то странная после ожесточенной канонады и страшного грохота тишина. На луну набежала туча, и сразу все потемнело. Высокая трава зашуршала под крупными каплями дождя. Теперь можно было идти. Серых со своей группой прополз мимо ямы, вслед за ним тронулся и я, приказав наблюдателям идти вслед.
Пока мы шли до наших окопов под дождем, скрывавшим нас и глушившим звук наших шагов, я думал: вот только что мы убили двоих немцев, могли и сами быть убитыми, а никаких признаков угрызений совести, как этому полагалось бы быть, судя по многочисленным прочитанным мной романам, нет; да нет, пожалуй, и особого торжества от удачно выполненной задачи. Что я чувствую? Только усталость, как результат пережитого за эту ночь. Чего хочу? Отдохнуть и спать. Так все просто и до неприятного прозаично. Действительно, нет романтики в разведке, как говорит Муромцев, а только тяжелая, напряженная работа, опасность и необходимость убивать каждый раз, когда участвуешь в поиске.
«Домой» мы добрались без всяких приключений, несмотря на вспышки пулеметного огня да отдельные очереди мин, рвавшихся в пунктах в строгом соответствии с виденной мной у Николая Петровича схемой. Мы пережидали огонь, лежа в мокрой траве, до нитки промокшие и грязные.
Муромцев встретил меня у блиндажа командира батальона, коротко поздравил с успехом и сказал, что потерь в группе нет, пленного доставили живым и невредимым. Крепко пожав мне руку, Муромцев осведомился, как я себя чувствую.
Еще по дороге к нашим окопам у меня почему-то болело правое колено, но тогда не было времени разбираться с ним. Теперь же, когда я провел рукой по мокрым шароварам, острая, режущая боль заставила сжать зубы. Подоспевший фельдшер обнаружил широкую, хотя и неглубокую рану. Вероятно, небольшой осколок мины скользнул по колену, разодрав кожу, но не причинил серьезного вреда. После перевязки, довольный, но смертельно усталый от всего пережитого, я направился в свою землянку и без сновидений проспал до утра.
Проснувшись, вспомнил прошедшую ночь и подумал, что я что-то сделал. После завтрака прошел к разведчикам, думая, что они на меня будут смотреть по-особому да и сами будут выглядеть по-иному. И был разочарован. Все выглядело, как обычно: Анисимов проверял чистку оружия после разведки, Голенцов рассматривал свою физиономию после бритья. Все разведчики отдыхали и на меня смотрели, как всегда.
Днем командир полка вызвал меня и удостоил личной беседы.
— Организованность, смелость, смекалка и пример опытного начальника, — увесисто говорил генерал, — всегда обеспечат успех.
Я чувствовал себя не совсем ловко: сделал не больше любого разведчика моей группы, особенно много потрудились Анисимов и Голенцов, а хвалят только меня. Я взглянул на присутствовавшего при беседе Муромцева. Кому другому, как не ему, известны те, кого действительно надо благодарить. Николай Петрович ответил мне успокаивающим взглядом и слегка наклонил голову, как бы говоря:
— Не волнуйтесь, подпоручик! Все идет как надо.
— Благодарю вас, подпоручик, от лица службы за славную работу. Я очень рад, что в вашем лице нашел достойного преемника нашему герою Ивану Андреевичу Гусакову.
Генерал торжественно пожал мне руку.
— Передайте, ротмистр, — продолжал он, обращаясь к Муромцеву, — мое спасибо молодцам- разведчикам.
Вечером отмечали успешный поиск, а одновременно и день рождения Николая Петровича.
За что воюем?
У Муромцева собрались полковой адъютант штабс-ротмистр Булгаков, командир второго батальона, находившегося в полковом резерве, подполковник Макасеев, штабс-ротмистр Пантюхов и полковой врач доктор Старков.
Я пришел раньше всех, поэтому вставал при появлении каждого нового гостя и почтительно стоял, пока не получал разрешения: «Садитесь, подпоручик!»
Ничего примечательного в наружности командира второго батальона я не находил. Но это только в наружности. Подполковник Макасеев, ходивший обычно в короткой коричневой кожаной тужурке с мягкими погонами, отличался спокойствием и исключительной молчаливостью. Он мог часами сидеть, не проронив ни одного слова, куря трубку с каким-то особо ароматным табаком и внимательно слушая собеседника. Его худощавое лицо с некрупными правильными чертами, небольшими усами было красиво и приятно. Он никогда не выходил из себя, не кричал и не ругался. Сохранял, как говорили про него, невозмутимое спокойствие, даже когда его батальон был окружен немцами на кладбище в Крево и стойко отбивал многочисленные атаки, пока контратакой первого батальона под командой ротмистра Белавина положение не было восстановлено. Он имел все допустимые награды, до золотого оружия и ордена Святого Георгия включительно. Его самое сильное раздражение или недовольство выражалось в негромких, укоряющего тона словах, сопровождаемых взмахом трубки: «Эх! Какой же это ты, братец!» или «Что же это вы, подпоручик?»
Я с уважением смотрел на этого действительного героя.
Ротмистр Пантюхов, сын боевого генерала, был высокий, начинающий лысеть блондин, с мягким лицом, круглым маленьким подбородком. Голубые глаза смотрели рассеянно, светлые усы свисали вниз, что придавало лицу ротмистра какое-то грустно-виноватое выражение. Командир из него получился неважный, и на кадрового офицера он мало походил. Мы, молодые офицеры, не понимали, как и для чего он сделался офицером. С солдатами и младшими по чину он был ласков, но невнимателен. Его мысли всегда где-то витали. Он не любил военной службы, зато слыл знатоком литературы, правда не всей. Например, из иностранных писателей он хорошо знал Анатоля Франса, Мирбо, Мопассана, Оскара Уайльда, но восторгался только Шекспиром, а остальных «уважал», но снисходительно. Из русских поэтов он знал почти наизусть Пушкина и Лермонтова, многое из Бальмонта. Не чуждался Бунина и цитировал разных модных, но неизвестных мне поэтов: Блока, Гумилева, Федорову и других.
Впервые, когда я с ним познакомился, он спросил меня:
— Вы заметили, что я очень внимательно, может быть, вам показалось, даже назойливо, рассматривал вас, когда вы впервые появились в офицерском собрании? — И тут же сам ответил. — Вы показались мне очень похожим на Оскара Уайльда. Вам не кажется?
Пантюхов доводился Муромцеву каким-то родственником.
Доктор Старков привлекал внимание уже одним своим внешним видом: на худом ширококостном туловище возвышалась большая голова с кучей растрепанных рыжих волос. Толстый, мясистый нос седлали очки в золотой оправе, дужки которых терялись в косматых рыжих бакенбардах. Из-за стекол очков весело и смело смотрели карие глаза. Мощный подбородок смягчался небольшой круглой бородой. Доктор был