калина,
Принакрывшись, расцвела.
Свет-княгиня молодая
С князем в тереме жила.
По радио другие песни поют. Громкие, бодрые, от них прыгать и бежать куда- нибудь хочется. А эта – не то. Когда ее слушаешь, кажется, тебя и нет вовсе.
А у князя был Ванюша,
Ванька – ключник молодой.
Ванька-ключник, злой разлучник,
Разлучил князя с женой.
С этим Ванькой-ключником у меня особые воспоминания. Бывало, запоет про него бабушка, а я так и вижу:
Вот идут, ведут Ванюшу,
Ветерочком кудри вьет.
А княгиня молодая
Потихоньку слезы льет.
Уж так-то мне Ванюшу жалко! Не ясно только, за что злой князь казнил удалого ключника. Спросишь у бабушки, а она:
– А за то, мой мальчик, что княгиня его полюбила.
– Ну так что?
– Как «что»? – теряется бабушка. – Чай, она была мужняя жена.
– Ну? – не понимаю я.
– Вот тебе и «ну»! – сердится она. – Грех, поди.
– Почему грех-то?
– Охти тебя! Вырастешь – узнаешь.
Ну и ладно. Не хочет говорить – не надо. Песню я все равно люблю. Виделся мне Ванюша в образе нашего деревенского плотника Мити. Тоже голова кудрявая, идет – шапка на затылке, лихо так сидит, а ветер волосы развевает. И терем я видел, в котором «свет-княгиня» жила. Представлялся он мне той избушкой в березовой рощице, залитой тихим предзакатным светом. А наличники у терема были кружевные, как на окнах дома у Мити-плотника.
Печально и светло от тех песен. А еще – стихи. Старые. Таких в книжках теперь нет.
Город чудный, город древний,
Ты вместил в свои концы
И посады, и деревни,
И палаты, и дворцы!
Опоясан лентой пашен,
Весь пестреешь ты в садах;
Сколько храмов, сколько башен
На семи твоих холмах!..
Нараспев читает бабушка, и встают передо мной в темноте яркие картины никогда не виданной Москвы, и жжет в груди то от неясной тоски, то от острой жалости. Это когда про Стеньку Разина.
Вот и помост перед Стенькой…
Разин бровью не повел.
И наверх он по ступенькам
Бодрой поступью взошел.
Это ж надо! Ведь на казнь ведут! И не страшно ему? А может, и страшно, только он такой, Стенька-то, сильный и гордый.
Поклонился он народу,
Помолился на собор…
И палач в рубахе красной
Высоко взмахнул топор…
У меня перехватывает горло. Но я еще креплюсь.
«Ты прости, народ крещеный!
Ты прости-прощай, Москва…»
И скатилась с плеч казацких
Удалая голова.
Тут я плачу. Тихонько, чтобы бабушка не услыхала. В темноте она не видит, как слезы горохом катятся по моим щекам.
– Еще, бабушка, еще!
Она кладет руку мне на голову:
– Что же тебе еще рассказать, мой мальчик?
И рассказывает, рассказывает. Поет своим старческим голосом…
В ту пору в деревне пели часто. Мужики, конечно, по праздникам, а бабы – и за работой. Не только когда лен трепали. Помню, с поля возвращаются – грабли на плечах – и поют, громко, заливисто. А то прибежишь, бывало, к бабушке за гривенником на кино, а ее звено снопы вяжет – золотые, тяжелые. Наставлено их домиками видимо-невидимо. Солнце садится. И свет над полем несказанный. И песни. Далеко разносятся они над жнивьем. Вспомнишь – и щемит, щемит в груди. Сладкая и чистая боль. Не боль даже, а нечто такое, что и словами не высказать…
– Так что спеть тебе, мой мальчик?
– Про Ваньку спой, про Ваньку-ключника.
– Ну, слушай…
По большим праздникам – на Рождество, на Пасху – дома у нас собиралось множество старушек из окрестных деревень. «Наслещики» – называла их бабушка, и я думал, что это от слова «наследить». После гостей оставался в доме беспорядок, хотя были старушки все чистенькие и аккуратные, ничего не ели, только пили чай из самовара с твердыми, как камень, баранками. Как-то спросил я у бабушки про эти «следы». А она рассмеялась:
– Полно, что ты, да какие от них следы?
– А почему тогда «наслещики»?
– Ночуют у нас, вот и наслещики. И мама моя, Царство ей Небесное, помню, тоже всегда так их называла.
Все же я эту загадку разгадал. Только позже. В школу уже ходил и однажды в каком-то рассказе наткнулся на слово «ночлежка». Тут и выстроилось в голове: «ночлежка» – «ночлежники» – «ноч лещики» – «наслещики». То есть те, кого пускают в дом переночевать.
Деревня наша в двух шагах от поселка, а в нем – единственная на всю округу церковь. Вот на большие праздники и стекается сюда люд из ближних и дальних селений. Отстоят службу, помолятся, подадут за упокой и за здравие, а там назад, домой, километров за десять пешком, в какие-нибудь Таборы, Полубенки или Мортки.
В такие дни в доме у бабушки празднично. Почищены ризы у икон, масло в лампадке свежее затеплено, полы намыты и выскоблены добела. И вот «наслещики» появляются, на иной праздник с дюжину, не меньше, их у нас ночует. До всенощной сидят, потом уходят в церковь. Возвращаются утром, а то и к полудню. Чаю напьются – и в путь по заснеженным дорогам.
Но главное – пока сидят, сумерничают. Песни, бывает, поют, еще мной не слыханные. Вот про Митрофановское кладбище, например. Как отец на этом кладбище дочку свою зарезал по наущению злой мачехи. Жуть. Еще стихи читают, а чаще рассказывают истории всякие – про жизнь святых, мучеников. Помню страшный такой рассказ о том, как голову Иоанна Крестителя на блюде царю принесли. Много и о чудесах разных. Сидишь, бывало, в уголке и слушаешь, слушаешь, а по спине – холодок, мурашки между лопаток так и бегают.
– Ну вот, пришла ей, значитца, на второго сына похоронка, – притаенно говорит тетка Прасковья, постоянная «наслещица» из далекой залесной деревни.
У нее большая, что твоя горошина, родинка на носу. Из-за этой родинки сухое лицо тетки Прасковьи, с впалыми щеками и острым, выдающимся вперед подбородком, кажется очень добрым. Она и впрямь добрая. Всегда мне то пряник, то просвирку принесет. Вот продолжает она:
– Поплакала над похоронкой-то да и возроптала: «Как же, мол, так: и мужа убили, и сынков обоих! Куда ж Ты, Господь, глядел?! Я ли не молилась, я ли свечи не ставила?»… Тут нехорошо с нею сделалось – в сердцах к божнице кинулась, схватила икону, Николу, значитца, Чудотворца Мирликийского, да об пол. Только хрупнуло. Икона, конечно, пополам.
– Ох, батюшки! – восклицает кто-то из старушек. – Николу? Да неужто?
– Я тебе говорю, его, Угодника, – строго отвечает тетка Прасковья.
– Прости, Господи, грехи наши! – со вздохом восклицает густой голос из красного угла. Это Антиповна, тоже гостья частая.
– Дальше слушайте, – продолжает рассказчица. – Заревела она, сердешная, икону-то сложила и спать легла. А утром встала – что ты думаешь – икона на божнице цела-целехонька. Трещинки даже нету.
– Вот чудо-то! – шепчет рядом со мной старушка, такая горбатая, что даже сидеть, не опираясь на палку, не может.
А тетка Прасковья заканчивает рассказ:
– И ведь что, вернулся ее сынок-то. В плену был у немцев. Да… Только сама она с той поры маленько не в себе стала. Ходит по деревне и все шепчет, шепчет. А то молиться начнет прямо средь улицы…
И других историй полно. О ведьмах, домовых, всякой разной нечисти. Однако реже, да и то с оглядкой, с постоянным крестным знамением и поглядом на угол, где теплится лампадка перед святыми ликами. Там и Николай есть, Чудотворец. Потемнелая такая икона, старая, наверное, очень. На ней седой старик с крестовым воротником. Уж так хотелось мне снять его с божницы да посмотреть – нет ли где трещинки. Да страшно. Рассказывала мне бабушка:
– Николу Чудотворца любят все и уважают. А то как же! Он ведь бедных защитник. В горестях и несчастьях первый помощник. Обратишься к нему с молитвой – если от сердца, не откажет, поможет завсегда.
Я к Чудотворцу обращался. Что-то стало мне казаться тогда, что бабушка моя скоро умрет, и я просил святого: пусть этого никогда не случится…
Прихода «наслещиков» я всегда ждал с нетерпением. Спрашивал у бабушки, когда придут.
– Вот погоди, – отвечала она, – праздник скоро, Покров, тут и пожалуют. А ты, чай, с нами к заутрене пойдешь?
– Пойду! – уверенно заявляю я.
Просплю, конечно. Пожалеет меня бабушка, будить не станет. И только два раза в году – строго, без никаких поблажек – водит она меня к причастию. Это в Великий пост и на именины.
Годы прошли. О ком сегодня молиться мне? О чем просить Спасителя?
Об исцелении души? Подай, Господи!
О детях моих, чтобы и у них в жизни была своя избушка в сквозной березовой рощице, и морозный анисовый утренник, и тихий свет над августовским полем? Даруй, Господи!
О душе бабушки, пребывающей там, в заоблачных полях, уставленных без конца и края золотыми снопами? «Со святыми упокой, Христе, душу рабы Твоея, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная».
Из той, неведомой нам жизни пришла она ко мне однажды ночью и, присев на край кровати, заговорила таким знакомым, родным голосом, что тоска несказанная в последний раз проколола мое сердце.
– Ну, полно, мой мальчик! Все будет хорошо. Ты ведь уже большой и знаешь, что такое смерть. Не рви душу. Коли помнишь про меня, значит, я тут, возле тебя,