общения. Это мне по нраву, болтливые парни меня только раздражают.
Доктор оказался высоким и молодо выглядящим джентльменом, а блеск в его глазах вызвал у меня откровенную симпатию. Его друзья в университете сообщили, что Дирак хороший парень и отличный участник совместных прогулок, важно только не упускать его в это время из виду.
Но вот что меня сразу озадачило: было не похоже, что он занят делом. Почему, спрашивается, когда я прихожу брать интервью у американского ученого такого уровня, мне сначала приходится час слоняться вокруг лаборатории? Только потом тот появляется с пухлым портфелем в руках и по ходу беседы все время выдергивает оттуда то черновики лекций, то доказательства, то перепечатки, то книги, то рукописи или что там еще может найтись в портфеле. Дирак вел себя иначе. Могло показаться, что он владеет всем временем мира, а самая тяжелая из его обязанностей — глядеть в окно. Если все англичане такие, то мне пора брать билет в Англию.
Затем наконец интервью началось.
— Профессор, — начал я, — вашу фамилию предваряют сразу несколько букв. Скрыт ли в них особый смысл?
— Нет, — ответил он.
— Вы предлагаете мне догадаться самому?
— Да, — ответил он.
— Будет ли верным написать, что П.А.М. — это Пуанкаре Алоизий Муссолини?
— Да, — ответил он.
— Прекрасно! — воскликнул я. — Мы уверенно движемся вперед. Теперь, доктор, не изложите ли вы мне вкратце суть ваших исследований?
— Нет, — ответил он.
— Хорошо, — продолжил я, — будет ли верным написать так: “Профессор Дирак с ходу решает все задачи математической физики, но не в состоянии предсказать, со сколькими очками завершит сезон “Крошка Рут”?
— Да, — ответил он.
— Что вам больше всего понравилось в Америке? — поинтересовался я.
— Картошка, — отозвался он.
От такой откровенности я вздрогнул! Это было для меня новостью.
Тут я несколько осмелел:
— Вы бываете в кино?
— Да, — ответил он.
— А когда были в последний раз? — решил уточнить я.
— В 1920-м… Может, еще в 1930-м.
— Вам нравятся комиксы в воскресной газете?
— Да. — В эту секунду на его лице появилось подобие улыбки.
— Это самое важное, доктор, — заметил я. — Получается, мы с вами во многом схожи — и куда в большей степени, чем я мог бы предположить. А теперь я хотел бы задать вам очень важный вопрос. Все говорят, что только вы и Эйнштейн — настоящие гении, и только вы способны понять его, а он — вас. Не буду спрашивать об этом напрямую: подозреваю, вы слишком скромны, чтобы с этим согласиться. Мой вопрос будет другим: попадался ли вам хоть кто-то, кого вы сами не в состоянии понять?
— Да, — ответил он.
— Ребята из университета будут рады это прочесть. Готовы ли вы сообщить мне, кто же это такой?
— Вейль, — сказал Дирак.
Вот тут-то интервью и подошло к концу: доктор извлек из кармана часы, а я тем временем увильнул и ринулся к двери. При расставании от меня не ускользнула его улыбка. Я-то знал, что все время, проведенное нами за разговором, он решал в голове какую-нибудь из задач, к которым остальным страшно даже подступиться. А если этот парень, Вейль, как-нибудь заедет к нам в город, непременно попробую понять, что он там рассказывает. Всякому, что ни говори, время от времени стоит проверять свою смекалку.
Вейль, о котором говорил Дирак, — немецкий математик Герман Вейль (1885–1955), после прихода Гитлера к власти бежавший из Германии в Принстон, где активно сотрудничал с Эйнштейном. Раунди не стал спрашивать Дирака, как он пришел к своим идеям, разом изменившим положение дел в физике, — а если бы и спросил, профессор дал бы свой стандартный ответ: он просто лежал на полу в кабинете, подняв ноги, чтобы кровь сильнее приливала к голове.
Вскоре после того, как Дирак получил кафедру в Кембридже, Нильс Бор поинтересовался у старейшего из британских физиков, Дж. Дж. Томсона, как тот оценивает выбор университета. Томсон отозвался притчей: человек заходит в зоомагазин купить попугая. Цена не важна, лишь бы говорил. За несколько дней попугай не произносит ни слова, и покупатель идет жаловаться продавцу. “Надо же, — говорит тот, — как же я мог так ошибиться! Думал, он оратор, а теперь вижу, что мыслитель”.
Дирака исчерпывающе характеризует известная история про встречу с писателем Е.М. Форстером. Форстер, к тому времени уже одинокий старик, по-прежнему жил в кембриджском Кингз-колледже. Друг Дирака как-то сильно удивился, застав его с “Поездкой в Индию” (знаменитый роман Форстера) в руках, и решил, что было бы полезно свести двоих неразговорчивых стариков вместе. Им организовали совместное чаепитие, и вот пришло время знакомиться. Наступила долгая пауза, а затем Дирак произнес: “Что случилось в пещере?” Форстер ответил: “Не знаю”. Оба погрузились в молчание и какое-то время спустя разошлись по домам. История забавная, но, если верить физику Рудольфу Пайерлсу, который был с Дираком близко знаком, все было не так. Как вспоминал Дирак, он спрашивал Форстера, был ли в пещере третий. Форстер заявил: “Нет”, а на вопрос: “Что случилось?” — ответил: “Ничего”. Впрочем, и воспоминания иногда лгут.
Еще Пайерлс рассказывает о том, как Дирак вел себя в обществе. Его жена Марджит (сестра венгерского физика Юджина Вигнера, которую Дирак представлял гостям словами: “Знакомы ли вы с сестрой Вигнера?”) однажды попыталась вывести студента из оцепенения, в которое того вгоняло присутствие молчащего Дирака. “Поль, — спросила она, — у тебя когда-нибудь были студенты?” Последовал мрачный ответ: “Был один, но он умер”.
Искалеченный бульдогом
Публичное противостояние либеральных сил, возглавляемых “бульдогом Дарвина” Томасом Генри Хаксли, и сил реакции в лице оксфордского епископа-тори Сэмюэля Уильберфорса, более известного как Елейный Сэм, стало самым громким научным скандалом Викторианской эпохи. Спустя семь месяцев после выхода в свет “Происхождения видов” Чарльз Дарвин заболел и потому не появлялся на публике. Впрочем, переписка с друзьями — в особенности с Хаксли, Джозефом Хукером и сэром Джоном Луббоком — позволяла ему внимательно следить за развитием событий. Хаксли (1825–1895) был самым рьяным последователем Дарвина; он говорил, что идейная борьба действует на него, как джин на завязавшего алкоголика. Его противник, епископ, был совсем не глуп: он разбирался в математике и считался грамотным орнитологом, но в вопросах политики и религии оставался непреклонным — волна свободомыслия, серьезно всколыхнувшая англиканскую церковь, прошла мимо него.