тут-то я и поняла, что люблю его все эти годы, хоть и сама об этом не знала. И что я — та женщина, которая вернет его страдальческим губам улыбку».

На этом месте мы примолкали из уважения к чужому горю. Вообще-то я любил, когда Габи рассказывала эту историю.

«Видно, я пересмотрела фильмов про то, как вдовец женится на няньке своего ребенка», — мрачно добавляла Габи.

— Отец не разрешил мне называть ее мамой. — Тем временем мы с Феликсом припарковали зеленый «жук» на площадке недалеко от берега и ступили на горячий песок. От запаха моря, от его вида на меня сразу же напала болтливость. Море всегда по-особому на меня влияло.

— Она объяснила, что она мне не мать, а просто Габи, и мы оба — отец и я — будем с ней дружить. В детстве я не понимал разницы.

Габи все время была со мной и только на ночь уходила в свою маленькую квартирку. Иногда, когда отец был на службе, я ночевал у нее. Перед сном она читала мне свои любимые детские книжки. Она выбирала мне няню и детский сад, ходила на родительские собрания, водила меня в поликлинику на уколы и прививки (мой героический отец не выдержал и одного раза), записывала в особую тетрадку все мои достижения и высказывания начиная с годовалого возраста, она убеждала отца повысить меня в звании, хоть он и считал, что я этого не заслужил, и благодаря ей я дослужился до младшего сержанта, она… она… Она всегда была со мной заодно.

Когда госпожа Маркус, классная руководительница, выгоняла меня из школы раз и навсегда — случалось это примерно раз в месяц, — Габи летела в учительскую просить о помиловании и повторяла там неизменную церемонию: брала меня за плечи и громовым голосом умоляла дать еще один шанс такому чудесному ребенку. Госпожа Маркус усмехалась и говорила, что исключение на неделю пойдет только на пользу этому ребенку, беззаконному, как соломинка пред ветром[11], — в те времена учителя еще выдумывали оскорбления с умом, не то что нынче — и что, возможно, ребенку с такими отклонениями нужно другое окружение. Можете быть уверены, этого Габи не оставила без ответа: «То, что вы считаете отклонениями, на мой взгляд — творческие наклонности!» Выпрямлялась и раздувалась, как кобра: «Не каждый ребенок умещается в те квадратные рамки, которые диктует школа. Да, сударыня, встречаются люди круглые, попадаются треугольные или в форме восьмерки, а бывают… — Тут Габи понизила голос, высоко вскинула одну руку, как актриса Лола Чиперола в пьесе „Кукольный дом“[12], и произнесла леденящим кровь голосом: —…Дети- зигзаги!»

И этим покорила меня навсегда.

И первое мое воспоминание связано с Габи: мы сидим на балконе, вечером, она кормит меня творогом из зеленой тарелки, мимо проходит человек в солнечных очках, и долго смотрит на нас, и уважительно снимает шляпу. Габи со мной на всех моих детских фотографиях. Именно к ней я приходил со своими детскими тайнами и слезами.

Я наконец замолчал и стал просеивать пальцами песок. Мы сели под красный зонтик от солнца. Кроме нас, на пляже почти никого не было. На вершине песчаного холмика лаял черный пес. Небось меня учуял. Море было спокойным и синим. Я с трудом удержался, чтобы не броситься в него. Габи считала, что я вообще-то рыба и только по ошибке оказался на суше. И правда, в волнах я успокаиваюсь, и закрываю глаза, и произношу про себя то, чего не посмел бы сказать на суше, самое дорогое шепотом поверяю морю, все вопросы, все тайны, выкрикиваю в глубину и забываю навсегда, и все-таки знаю, что теперь они останутся там навеки, как письмо в бутылке.

И там, на берегу, мне очень хотелось рассказать Феликсу о своей матери. Не просто объяснить для галочки: «Моя мама умерла». Хотелось о ней поговорить. Потому что после того, как я рассказал о Габи и о том, как она влюбилась в отца, меня охватила странная, незнакомая грусть.

Я никак не мог понять, почему Феликс молчит. Непохоже, что мой рассказ ему неинтересен. Скорее, наоборот. Но он не побуждал меня рассказывать, просто слушал — так, как не слушал раньше ни один взрослый, даже Габи. Я понял, что ошибался, когда решил, что он не хочет знать про Зоару. Он просто давал мне рассказать о чем хочу без помех.

И может, из-за того, что он так внимательно слушал, я начал понимать вещи, о которых никогда раньше не думал: что Зоара тоже была живым, настоящим человеком, а не безымянным никем, о котором годами не заговаривали в нашем доме. Была человеком с лицом, телом и настроением, со своими детскими воспоминаниями. С мыслями. С голосом. Она двигалась, смеялась, плакала. Жила.

И еще она была женой моего отца. И он — это вдруг стало ясно мне, как никогда прежде, — любил ее. Только ее — всю жизнь. И больше не смог полюбить никого другого.

Странно, что раньше я этого не понимал. Может, потому, что слышал историю их любви только из уст Габи, а там в центре повествования всегда была она сама. Она, ее любовь и ее разочарования, ее ожидание, что отец наконец перестанет скорбеть и вернется к жизни — то есть к ней. И только сейчас, на берегу, дошло до меня, что именно мой отец — главный пострадавший в этой истории, и именно он по сей день хранит одиночество и траур по Зоаре. Это не просто слова из знакомого рассказа Габи, слова, которые она произносила столько раз, что и сама позабыла, какой болью они наполнены. И с этого часа меня начал мучить вопрос: как мог отец столько лет молчать и даже мне не рассказать о ней ни слова? А я ведь уже не младенец. Бар-мицва — это совершеннолетие.

И почему я ни одного-единственного разу ни о чем его не спросил? Может, если бы я спросил, он бы рассказал. Может, он ждал инициативы от меня. Я мог начать с какого-нибудь невинного вопроса, например, когда мы еще вместе чинили нашу Жемчужину. Пока мы ее чистили и наглаживали, я мог бы наклониться к колесу, к белой полосе, оставшейся со времен затемнения, и спросить оттуда что-нибудь, ну, например, как они познакомились с мамой, и чем занимались вместе, и от чего она умерла; а если бы он не захотел отвечать, мог бы просто сделать вид, что не услышал. Почему я его не спросил? И каким вопросом можно прервать молчание, продолжавшееся тринадцать лет? Наверное, сейчас уже слишком поздно.

— Я ничего о ней не знаю, — одними губами сказал я Феликсу. Феликс только наклонился ко мне поближе, но не произнес ни слова. — Мне ничего о ней не рассказывали.

Горло сдавило, будто тисками, в глазах закололо. Наверное, если опустить голову в волны, станет легче. К таким разговорам на суше у меня нет привычки.

Как-то раз между отцом и Габи разразился спор — стоит мне рассказывать или нет. Я сидел в другой комнате. Мне было лет пять. Отец кричал в гневе, что дети бывают несчастны, даже если у них есть мать, и что я должен привыкнуть, а Габи отвечала, что к таким вещам привыкнуть невозможно. Отец твердил, что для меня это естественное состояние — расти без матери, что я практически родился без нее и что если я буду чересчур много о ней думать, начну жалеть себя, а такой человек ничего, кроме презрения, не заслуживает; что многие его друзья погибли на войне, и он старается о них не вспоминать, потому что жизнь — это не страховая компания и не всем удается дожить до естественного конца, некоторые падают по пути, но остальные должны идти вперед и не оглядываться.

Отец не знал, что я их слышу. Но я подчинился его приказу. Я ни разу не разочаровал его: я почти не думал о ней. А если она пыталась пробраться в мои мысли, я зажмуривал глаза и вытеснял ее оттуда — мягко, но решительно, у меня был даже специальный звук, такое шипение сквозь зубы, чтобы заглушать мысли о ней, я очень хорошо натренировался, и только в море, среди волн — про это я уже рассказывал, — я иногда ощущал ее, чувствовал, как что-то приникает ко мне, но потом я выходил на сушу, и вытирался как следует, и обо всем забывал. Но вот сейчас я впервые подумал, что, может, отец до сих пор любит ее? И иногда сам останавливается и оглядывается?

— Я знаю, что она умерла молодой. Ей было двадцать шесть лет.

Двадцать шесть лет. В два раза больше, чем мне, подумал я потрясенно. Двадцать шесть — это всего два раза по тринадцать. Не намного старше, чем я сейчас.

Я изо всех сил прижал колени к животу, закусил щеки и вонзил ногти в ладони и сидел так несколько секунд, пока не успокоился. Я не вымолвил ни слова и даже не стер пот со лба. Спина и плечи мои одеревенели. Открой я сейчас рот и попытайся произнести ее имя — что-то сломается у меня в горле. Феликс смотрел на садящееся в море солнце. Черный пес на холме не умолкал. Голову он закинул к небу, хвост свесил. Я начал разгребать пальцем песчинки, чтобы докопаться до мокрого, пропитанного морской влагой песка. Подул легкий ветерок, сдул с одинокого одуванчика летучие семена.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату