светлячки!
Атаман заерзал на табурете. Больно прикусил нижнюю губу. Не выдержал пристального взгляда Мостового.
— Самостийна Украина Петлюры! — продолжал Гребенюк. — Где она? Нет ее, не было и никогда не будет. У Петлюры может быть только самостийна земська аптека!
— Значит, вы и есть комиссар второй червонно-казачьей дивизии Лука Гребенюк? — спросил петлюровец, немного оправившись после короткого замешательства.
— Эге! Что? Встречались где-нибудь с вами?
— Зачем встречались? Сейчас не то что в наших лесных землянках, а даже за Збручем, во всех козацких лагерях, и то знают ваше словечко — «самостийна земська аптека»! Все говорят: не одного нашего гайдамака переманили своим лукавством. И прозвали вас там «Лукавый Лука».
— При чем тут хитрость, при чем лукавство? Переманывает вашего брата не Лукавый Лука, а нелукавая правда жизни. Мы же все, — Гребенюк указал на собравшихся в штабе казаков, — лишь ее защитники и пропагандисты.
Атаман, не выпуская изо рта цигарки, все исступленней затягивался. На его обрюзгшем лице, казалось, было написано: «Зачем возитесь со мной? Взяли на горячем, ведите на клуню, секите голову, стреляйте. Не терзайте душу, не тираньте!»
Когда-то, в средние века, на бронзовых телах пушек литыми латинскими буквами писался грозный девиз: «Последний довод королей». Но если у королевской власти, кроме пушек, были еще какие-то доводы, то сколько могучих доводов появилось теперь у власти народной!
Условия гражданской войны на Украине имели свою неповторимую особенность. Червонное казачество — тяжелый молот, крушивший куркульские полки самостийников, — одновременно было сильно действующим магнитом по отношению ко всем тем, кто попал к Петлюре по заблуждению.
Мы хорошо знали врага, а старались узнать еще лучше. Нас интересовало: сколько лет провел атаман в желтоблакитном стане и что его туда привело? Как он относился к своим казакам и как обходился с пленными красноармейцами? Откуда его ненависть к советской власти? И особенно сильно было наше любопытство к тем, кто, не имея богатых хуторов, вековых рощ, несметных табунов, попал в гайдамацкие ряды.
Кое-кто называл нас пренебрежительно советскими попами, считая, что главный аргумент воина — его острый клинок. Пусть! Но заблуждались, как показала сама жизнь, эти «ура-рубаки», а не мы. Мы помнили основной довод — жгучее ленинское слово. Наши проповеди сделали не меньше, чем клинки, которыми, кстати, и мы, когда это нужно было, умели пользоваться как последним из последних доводов пролетариата.
Действуя по ленинскому принципу: сначала убеждение, а потом принуждение, мы обращались к нашим противникам с предостерегающими словами Тараса Шевченко: «Схаменiться, будьте люде...» И это действовало. Под Большими Зозулинцами целая бригада сечевых стрельцов Петлюры повернула штыки против интервентов! А полк гайдамаков во главе с их командиром Сергеем Байло! Сколько же он покрошил оголтелых петлюровцев, сражаясь под красными знаменами!
Если враг переставал быть врагом, это было уже большой победой ленинской правды. Среди отобранных у атамана записей была такая фраза: «Будь проклят ты, твое паскудное имя и весь твой дьявольский петлюровский род...» Это говорило о том, что хозяин дневника готов отойти от самостийников, но еще не отошел. А многие, по мере просветления их мозгов, невзирая на все прошлые преступления, шли с нами против тех, с кем были вчера. Не это ли шаг к победе малой кровью, к победе по-ленински, по- человечьи?..
«Божья Кара»
Откровенно, без утайки, беседовал с нами петлюровский сотник Цебро.
— По крови я сын украинского народа, — с болезненной наигранностью повествовал он. — По классу — сын бедняка... В общем, роду я не казацкого, а батрацкого. Отец — швейцар полтавской гимназии. Ну, а по духу... Вы сами знаете, какого мы духа...
Нелегким оказался для гимназиста — сына швейцара — путь к знаниям. Подавляющая масса соучеников — сынки дворян и имущей знати — сторонилась его. Однажды на уроке французского языка он, краснея и обливаясь потом, под насмешливые выкрики класса вместо «ке фе т-иль?»[30] упорно произносил «ке хве т-иль?». После этого детвора не давала ему спуску, заставляя произносить ставшие для него ненавистными слова — фикус, фонарь, Федор, фасон.
С иголочки одетые подростки открыто издевались над шитой на вырост дешевенькой шинелью молодого Цебро, называя ее «жлобской хламидой» и «маминой спидныцей».
То, что одноклассники сторонились его, Богдану было понятно. Не дружить же сыну дворянина с сыном швейцара. Но семена обиды все глубже и глубже пускали свои цепкие корни. Мучают его — так и быть. Но зачем издеваются над его народом? Хорошо, пусть они говорят Федор, а мы — Хведор. Так разве мы не такие люди, как они? Такие же, но не все! Вот не дошло тогда до сознания Богдана, что над сынками богатеев Кочубеем, Капнистом гимназисты не издеваются. Напротив, всячески заискивают перед ними, угождают им. А ведьв их жилах течет та же кровь, Что и у него, — украинская.
Не понимал тогда молодой Цебро главного. Дворянчики возмущались тем, что рядом с ними, в одном классе сидит плебей, сынок того, кто в раздевалке хранит их шинели.
Не понял этого Богдан ни тогда, ни еще много лет спустя. И переживет он немало, прежде чем у него по-настоящему раскроются глаза.
Отец внушал ему:
— Эта анафемская гимназия для тебя, Богдане, путь в люди. Не быть же и тебе швейцаром. Потерпи, сынок! Христос терпел и нам велел.
С трудом Богдан добрался до шестого класса. Гимназисты хлынули в школы прапорщиков. Полгода — и Богдан Цебро вырядился в драповую офицерскую шинель с золотыми погонами. Когда Цебро, по настоянию родителей, поднялся из швейцарского подвала наверх, в актовый зал, его бывшие соученики зашумели: «Здравствуйте, господин прапорщик!»
На сей раз Цебро не имел права обижаться: его встретили восторженно, с неподдельным восхищением. Вот что значит прапорщик его императорского величества! Не «хвикус», не «ке-хве т-иль», а «ваше благородие!»
— А там скинули царя, — все больше и больше оживляясь и нервно гладя рано полысевшую голову, продолжал плененный атаман. — «Наконец-то будет у нас своя держава, — подумал я тогда. — Никто не станет смеяться ни надо мной, ни над моими детьми. Потому что в нашей, державе все будут Хведоры, а не Федоры...» Много в ту нашу первую военную зиму пролилось, крови, — с горечью говорил Цебро. Передвинувшись на самый край табурета, он показал левой, заскорузлой, давно не мытой рукой на изуродованное ухо. — Вот отхватил его свой же брат, украинец. Случилось это восьмого февраля восемнадцатого года в Киеве. Один момент — и четыре сбоку, ваших нет! То были ваши хлопцы — червонные казаки. А может, я этим обязал кому-нибудь из вас?
— У того казака, — ответил Гребенюк, — видать, лошадь была сильная, а рука слабая — обкарнал только пол-уха. В бою мы вместе с ушами снимаем и голову. Так что, пан атаман, на нас не грешите.
После переворота Скоропадского петлюровская армия с тайного благословения головного атамана присягнула гетману. Подпольная связь между Петлюрой и командиром Левобережного корпуса атаманом Болбачаном была доверена молодому хорунжему Богдану Цебро. И ему начало мерещиться, что еще немного — и он, всегда бывший последним среди последних, займет прочное место среди первых. Вот тебе и «мамина спидныца», вот тебе «ке хве т-иль», черт побори! А отрубленное ухо ничуть не мешало. Напротив! В Запорожской Сечи гордились такими почетными знаками.
— Меня ценили, — вспоминал он. — Привез я раз письмо Болбачана. А у пана Петлюры люди. Полон кабинет. Симон Васильевич положил руку на мое плечо и говорит: «Кое-кто из вас, добродиев, мне закидает, что я своей политикой отталкиваю рабочий класс. И вы, добродий Вовк-Сыроманец, первый! —