всему, отличному человеку, как Калугин.

Они ехали по городу, открывшему все улицы, мосты и переулки весне. Это была единственная сила, которая одолела Москву и от которой сама Москва и не думала защищаться.

— Вот закончим с анархистами, легче станет. И я буду просить вас, товарищ Дзержинский, дать мне более трудное задание, — не выдержал Делафар.

— Легче, говорите, станет? — отозвался Дзержинский. — Вот тут-то вы и ошибаетесь. Напротив, куда труднее будет! Анархисты — это еще, как говорят в народе, цветики, а ягодки впереди. Уже поднимает голову контрреволюционная организация Савинкова. Это враг опытный, коварный, опирается на белое офицерство. Поверьте, наша работа еще только начинается. Так что, товарищ Делафар, вам волноваться не следует. Будет вам трудное задание, да и не одно.

— Спасибо за доверие! — ответил Делафар.

Автомобиль подъезжал к Петровке, когда Делафар предложил:

— Товарищ Дзержинский, заглянули бы ко мне? На чашку чая...

Дзержинский взглянул на часы.

— Ну хоть на полчаса, — упрашивал Делафар.

— Как, товарищ Калугин? — спросил Дзержинский.

— На полчаса? — нахмурился Калугин. — Разве что на полчаса...

— Ну вот — единогласно, — подытожил Дзержинский.

Каждая минута была на счету, но Дзержинский откликнулся на просьбу Делафара. То ли потому, что ему хотелось посмотреть, как живет его молодой сотрудник, то ли потому, что в город вступала весна и хотелось, пусть ненадолго, отвлечься от непрерывных суровых обязанностей.

В подъезде дома, в котором жил Делафар, стояла темнота — густая и непроницаемая, как ночное южное небо. Ветер, еще пахнущий снегом, врывался в открытую дверь.

— Сюда, — негромко сказал Делафар, и они стали медленно подниматься на третий этаж.

Ступеньки каменной лестницы были крутые, и Делафар приостановился на площадке, давая Дзержинскому передохнуть.

— Не записывайте меня в старики, — пошутил Дзержинский. — Вам сколько? Двадцать? А я всего лишь в два раза старше вас.

— Шинель не снимайте, в квартире нетоплено, — предупредил Делафар, пропуская Феликса Эдмундовича в прихожую. Но Дзержинский не послушался, молча разделся и, когда Делафар зажег свечу, виновато взглянул на свои сапоги — от них на паркетном полу остались мокрые расплывчатые следы.

Делафар внес свечу в гостиную, поставил ее на круглый стол, сбросил с себя куртку.

— Пианино, — как-то удивительно нежно проговорил Дзержинский.

— Подарок покойной матери, — отозвался Делафар. — Она учила музыке детей из богатых семей. Каким-то чудом собрала деньги. Мечтала, чтобы я стал музыкантом, даже композитором.

— Вы играете?

— Да. Не блестяще, правда. Садитесь, прошу вас.

Дзержинский сел так, что пианино было перед его глазами, и смотрел на него, будто оно уже издавало звуки — еще очень робкие, далекие.

Он сидел не шевелясь, как человек, позволивший себе отдохнуть после утомительного перехода, готовый по первому зову трубы вновь продолжить свой путь.

Делафар бережно поднял крышку пианино и тоже замер, словно прислушиваясь к чему-то.

— Шопена, — тихо попросил Дзержинский.

Делафар вздрогнул. «Шопена!» Поразительным было то, что он как раз и намеревался сыграть этюд Шопена — Революционный!

В комнате было по-прежнему тихо, но все, что окружало Делафара, мгновенно обрело дар речи.

И пламя свечи, огненным язычком отражавшееся в черном зеркале пианино, и Свобода с картины Делакруа, взметнувшая над баррикадой знамя.

Да, он очень нужен был сейчас, Шопен! Нужен свече, чтобы ярче гореть и не гаснуть. Ночи за окном, чтоб без отчаяния и страха уступить место рассвету. Свободе с картины, чтобы все: и мальчишка-гамен, поразительно похожий на Гавроша, и раненый, пытающийся победить смерть, и рабочий в блузе, — все видели парящее над баррикадой крылатое знамя.

Шопен был нужен и Дзержинскому, потому что он, никогда не позволявший своим чувствам отдаться чему-то другому, кроме борьбы, хотел услышать сейчас звуки, высекающие искры из сердца.

Шопен был нужен Делафару, потому что молодость жаждет фанфар и славы, вечного боя, любви и счастья.

Шопена хотел послушать Калугин, потому что он еще никогда в жизни не слушал его...

Делафар осознал все это в считанные мгновенья и вдруг, неожиданно для себя, в тот самый миг, когда в сердце взметнулось вдохновенье, коснувшись кончиками пальцев холодных клавиш, услышал, как пианино отозвалось ему голосом и дыханием, самого Шопена...

Дзержинский не видел ни того, как стремительно метались длинные пальцы Делафара, ни того, как дрожало пламя свечи, ни того, как изумленно уставился на Делафара Калугин.

Дзержинский слушал...

Шопен звучал, радуя и поражая то своей кротостью, то неистовством. Вырвавшись из тесной комнаты, над ночной Москвой, над голыми еще лесами, над полями, жаждущими солнца и человеческих рук, у самых звезд звучал сейчас Революционный этюд Шопена...

Дзержинский слушал...

Что это? Небо, сотканное из живых, огненных звезд. И чувство счастья оттого, что можно неотрывно смотреть в это небо. Смотреть! Когда он в последний раз был в лесу, когда умывался росой, говорил со звездами? Когда?

Шопен... Он способен взорвать человеческую душу. Как хочется обнять своей любовью все человечество, зажечь его мечтой о счастливом будущем...

Шопен... В этой музыке — великие страдания и радость, несмотря на мучения. Кажется, даже в тюрьме звучала эта мелодия. Стоны всей России, проникавшие за тюремную решетку, били в сердце как призывный набат. В тюрьме он вел дневник. Не ради забавы — то был порожденный самой жизнью разговор с самим собой. Через полмесяца — десять лет с тех пор, как была сделана первая запись. На вопрос, где выход из ада теперешней жизни, он тогда ответил: в идее социализма. Социализм — факел, зажигающий в сердцах людей неукротимую веру и энергию. Сейчас это особенно ясно...

Нет, он не проклинает свою судьбу. Он знает, что прошел этот путь ради того, чтобы разрушить ту огромную тюрьму, что находилась за стенами его тюрьмы. Он говорил тогда и готов повторить сейчас: если бы предстояло начать жизнь сызнова, начал бы так, как начал. И не по долгу, не по обязанности. Это — органическая необходимость...

Все яснее и громче звучит вечный гимн жизни, правды, красоты и счастья, и нет места отчаянию. Жизнь была для него радостна даже тогда, когда на руках звенели кандалы. Он знал, во имя чего переносил муки...

Шопен... Он влил в свою музыку клокочущую кровь, в этой музыке бьется его живое сердце...

Волнения, бури, схватки... И вот — героические фанфары, как призыв к вечной борьбе...

Калугин впервые видел Дзержинского таким, каким он был сейчас. Пламя свечи дрожало, и оттого казалось, что лицо Дзержинского тоже вздрагивает, что каждый звук причиняет ему боль и страдания. Калугин и подумать не мог, что музыка способна преобразить человека, да еще такого человека, как Дзержинский. А главное, по твердому убеждению Калугина, этот самый Шопен ничуть не был похож на переливчатые, задорные переборы гармошек на городских окраинах, был чужд, непонятен и даже враждебен тому, что несла с собой революция. Калугину по душе были марши, вихрем врывавшиеся в душу и звавшие на смертный бой.

Так думал Калугин, не замечая, что независимо от хода его мыслей и от его настроения музыка, как бесовская сила, как наваждение, вползает в его душу, бередит ее и подчиняет себе. Внезапно почувствовав это, он встряхнул головой, стараясь избавиться от колдовской силы, но это не помогло. Что-то могучее охватило его, парализовало волю и возбудило занимавшуюся в душе радость.

Делафар в последний раз прикоснулся к клавишам, прислушиваясь, как нехотя замирает

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×