— Молодой человек! (Журналисту было под сорок). Впрочем, бесполезно.
Ренский надел очки, к которым из кармана пижамных штанов тянулся тонкий шнурок. Я услышал тонкий щелчок микропереключателя. Журналист вдруг молча повернулся и пошел к калитке. Он шел, нелепо выворачивая голову и туловище назад, но ноги сами несли его по дорожке. Глаза его то останавливались на мне и Ренском, то скользили по деревьям сада, как будто он хотел уцепиться за них взглядом. Ренский покосился на меня, и тотчас журналист остановился и повернулся к нам целиком. Но Ренский уже смотрел снова, и тот опять, упрямо оборачиваясь, стал уходить. От неестественного положения туловища его рубашка выбилась из брюк и висела сзади, нелепо болтаясь. Он вышел за калитку, Ренский снял очки и усмехнулся. А я смотрел на журналиста. Бедняга постепенно приходил в себя. Его потное от волнения и перекошенное от испуга и возмущения лицо приобретало нормальное выражение. Он передернулся и пошел, на ходу вытаскивая из заднего кармана блокнот и ручку. «Молодец», — подумал я.
Ренский с сожалением взглянул на карты, которые так и не выпускал из рук, и бросил их на траву.
— Я слушаю вас, Игорь Янович. Мое ухо висит на гвозде внимания.
Сейчас я все узнаю, а моя профессиональная хитрость войдет в историю журналистики, и розовые студенты, плача от зависти, будут заучивать мою биографию наизусть.
Густая трава на большой кочке возле гамака курчаво шевелилась под ветром, как шкура неубитого медведя.
— Очки — наша побочная работа. Мы обнаружили лучи, испускаемые глазом, и случайно натолкнулись на возможность усилить их. Именно поэтому у меня такие очки. Так вот: я отдаю мысленный приказ собеседнику уходить. Внушение действует, как при гипнозе. Как писал один бездарный литератор, «по мышцам жертвы бежит немота управления членами». Но сознание сопротивляется, человек не понимает, что с ним происходит. Поэтому наш белоснежный журналист так выворачивался, желая узнать, что его ведет помимо воли. А кстати, напряги он волю, я бы ничего не мог с ним сделать, у меня приказы слабее, чем у хозяина нервной системы. Но тут безотказно срабатывает удивление, внезапность, растерянность. Вы ведь видели? Так что, если хотите, я вам буду время от времени дарить идеи для фантастических рассказов.
— Почему вы так относитесь к журналистам? — спросил я, с трудом скрывая неожиданно вспыхнувшую неприязнь.
Он внимательно посмотрел на меня и закурил.
— Знаете, тезка, лет пятнадцать тому назад я консультировал пуск следящей аппаратуры на одной большой электростанции. Генераторы один за другим пускала в ход бригада наладчиков, очень веселые и симпатичные ребятишки-москвичи. На пуск последней машины я остался вместе с ними — мне была очень знакома эта беготня, поиски ошибок в схеме, спешные измерения и догадки, которые по ночам кажутся гениальными. Я бегал с ними, держал кому-то вольтметр, с кем-то прозванивал защиту, а сразу после пуска выпил с ними спирту, отпущенного на протирку контактов.
В шесть утра мы уже звонили главному инженеру. Звонил, собственно, бригадир, а я стоял в толпе наладчиков. Кто-то на меня облокотился, кто-то дышал в ухо, я был молод и счастлив так же, как они. Главного инженера подняли, он подошел заспанный, хмурый, говорил очень вяло. Слышали все, ему звонили по селектору.
— Сергей Федорович, — сказал бригадир. (Я до сих пор помню подтеки мазута у него на лице). Пустили мы ее, проклятую. Двенадцать часов бились.
Голос главного инженера не выразил никакой радости.
— Знаю, — сказал он. — Я вчера об этом в газете читал.
Тезка! Вам надо было видеть их лица!
Ну, и потом еще. В журналистах ходит очень мало людей, хоть немного знающих то, о чем они пишут. Элементарные познания. На той стройке крутился фотокорреспондент, говорливый и в общем неплохой вроде парень. Его абсолютное невежество во всем, кроме выдержки и диафрагмы, поражало нас и очень веселило. Так вот, с легкой руки наладчиков он отправил в свою газету фотографию огромной гирлянды подвесных изоляторов с надписью: «По этим изоляторам скоро потечет ток в родной Ленинград».
А информация необходима. Не научный обмен, а популярное изложение, хотя бы запах, что ли, проблем. У ученых просто не доходят руки, да и писать они не мастера. Таких, какими были среди ученых Ферсман, Бабат или Константиновский, единицы. Вот вы, инженер, отпуск свой тратите на стихи, а не хотелось бы вам писать о науке?
— Нет, — сказал я. И в эту минуту говорил правду.
К одному и тому же Ренский возвращался очень часто, иногда вскользь, а иногда очень подробно.
— Раньше люди просто не знали этой проблемы. Да, собственно, и сейчас большинство знакомо с ней по газетным полемикам и буйной фантастической литературе. Фантасты давным-давно писали о бунте машин, но всерьез об этом никто не думал, не было реальной почвы. А потом начался первый спор: сможет ли наше кибернетическое устройство мыслить? Не сразу, нет, через какой-то срок. Сможет ли в принципе? Ну, сейчас ясно, что сможет. Это время уже сравнительно недалеко. Но ведь проблему соревнования машины и человека мы придумали сами, незаметно для себя сами же ее и раздули, а теперь очень постепенно, но неотвратимо перерождаемся. Нет, вы такого еще не знаете, в этом смысле мои студенты, будущие кибернетики, шаг вперед по сравнению с вами. Я неверно выразился — шаг назад. Они уже по- настоящему серьезно относятся к возможностям машин.
— Выходит, не было у бабки заботы?
— Не-ет, без этого порося человек обойтись не может. Если хотите, это больше похоже на того ирландца. Знаете?
— Нет.
— Это забавная штука, не помню уже, где я ее прочитал. Одного ирландца заметили за странным делом — он тщательно засовывал в щель дощатой мостовой бумажку в пятьдесят долларов. «Что ты делаешь?» — спросили у него. «Я уронил в щель десятицентовую монетку». — «А зачем засовываешь крупные?» — «Чтобы было из-за чего вскрывать мостовую», — сказал ирландец.
У нас то же самое. Началось с маленькой проблемы, а теперь мы все серьезнее относимся к делу наших же рук. А утрата юмора — первый признак любой духовной ненормальности. Ну, хорошо, машины все за нас делают или будут делать через несколько лет, они все сложнее и самостоятельнее. Но ведь это отнюдь не предвещает катастрофы. Ну, будут они мыслить. Ну и что же? Все равно ведь хозяин — человеческий ум. И был и останется. Он гибче, сильнее. И не скоростью вычислений или объемом памяти. Вовсе нет. Он сильнее точным ощущением цели — не промежуточной, а конечной, умением мыслить нелогично и на первый взгляд даже неразумно: сильнее юмором, сердечностью, которая диктует подчас сумасбродные поступки; словом, тем единством духовных процессов, которые я назвал бы душой, если бы не боялся впасть в идеализм и поповщину. У машины этого не будет никогда, даже если она научится ставить цель, самовоспроизводиться и самообучаться.
И все-таки те, кто имеет дело с этими машинами, начинают преувеличивать их возможности. И через какие-нибудь тридцать-сорок лет думающий опытный инженер начнет бояться своего помощника — автомата, управляющего производством. А где-нибудь в лаборатории химик, вместо того чтобы следить за результатами опытов, будет обдумывать способы защиты от механического лаборанта, работающего с ядом. Самовнушение — лавинный процесс. Появляются первые симптомы, и это уже страшно, это грозит духовным вырождением, какой-то машинной цивилизацией. Не сразу, через века. Мы сами сдаем позиции. Впрочем, вы еще не ощущаете этого. Но вам хоть понятно?
Передо мной сидел старый человек с очень усталым лицом.
Боязнь дела своих рук — это болезнь, которая подкрадывается изнутри, развивается годами, иногда десятилетиями, но неотвратима.
Если она существует, эта боязнь. Иногда я вдруг ловил себя на том, что верю ему. Потом спохватывался. «Это просто от усталости, психический закидон», — думал я. А потом верил опять, и мне тоже становилось страшно. Я пробыл здесь достаточно и уже мог спокойно уезжать, сделав текст беседы из обрывков разговоров. Но уезжать не хотелось. Было жаль Ренского, который сочинил себе начало этого процесса боязни, хотелось его переубедить. Но дня через два он сказал сам:
— Все, в чем я вас убеждал, что говорил, я вам продемонстрирую, глаз закончили полностью. На него