То есть попытка найти себе соратников,
Но Хлебникову именно образ Разина позволяет противопоставить европейскому понятию свободы, ограничивающей свое пространство свободой Другого, без посягательств на чужую экстерриториальность, тем более на жизнь Другого, идею степной, стихийной воли, не считающейся ни с чем, кроме своей Прихоти- Воли. Сошлюсь на современного исследователя: «В поэме “Уструг Разина” свершение человеческого жертвоприношения ВОЛГЕ- ДНЕПРУ <. > сопровождается шаманской речью жертвователя: “К богу — могу эту куклу!..”. <…> В маске шамана — жреца Разин провозглашает текст заклятия, гарантирующего “умное” приятие первобогом — Волгой (“богом Воли”) жертвенной “девы- астраханки”. Исходное “нас на бабу променял” чревато исторжением Разина — “царя” из волевого потока самого “порыва вперед”, клеймлением атамана именем “предателя Воли”. У Хлебникова воинская жертва ВОЛГЕ=ВОЛЕ также восстанавливается харизматичность Разина — “царя”, ОТЦА ВОЛИ ВОЛЬНОЙ»[783].
Любопытна и подпись Хлебникова (как сообщено в примечании) в машинописном варианте стихотворения — «Велимир Первый». Так он обычно себя именовал. То есть новый повелитель мира, мировой владыка вроде Тамерлана и Чингисхана. Большевики были не меньшими чингисханами, как писали о них Иван Бунин, Зинаида Гиппиус и другие русские писатели — эмигранты. Скажем, З. Гиппиус на вопрос, «что происходит с Россией», отвечала (я это уже цитировал, но стоит повторить, контекст обогащает мысль): «А происходит приблизительно то, что было после битвы при Калке: татаре положили на русских доски — и пируют»[784]. Но — повторю — в какой?то момент новым властителям стало понятно, что если народ хоть чуть — чуть не накормить, то произойдет взрыв, который разнесет и власть и страну. Был введен нэп, который большевики назвали передышкой, а, скажем, Михаил Булгаков возвращением от смерти к жизни.
Но уже произошедшее восстание масс требовало не возврата к прошлой России, а серьезных перемен. «Дворянско — буржуазную» культуру тем или иным способом пытались «опустить». Мне не раз приходилось писать, что авангард есть своего рода побочный продукт восстания масс. В недавней публичной (связанной со 120–летием В. Хлебникова) дискуссии (2005 г.) я с удовольствием услышал по этому поводу спокойные и взвешенные слова Дениса Драгунского, одного из наших крупнейших политологов. В эпоху восстания масс, совпавшую с началом ХХ века, говорил он, «возникает все больше и больше читателей, зрителей, слушателей. А искусство очень разное и довольно сложное. В больших дозах потребления оно становится прямо?таки невыносимым. На предыдущем этапе (перед так называемым “переломом”) сложности искусства не были общим достоянием. Но когда все то, что было в мастерских художников, в выставочных залах, в литературных элитных кругах, — когда все это вдруг вылилось на читателя — зрителя- слушателя, то в культуре возникло некое напряжение. И культура запросила какой?то простой альтернативы. Именно простой! И появился авангард. Потому что авангардное искусство на самом деле значительно проще искусства традиционно — академического. Оно даже проще массового искусства. Потому что классическое искусство предъявляет огромные интеллектуальные требования и к художнику, и к потребителю искусства. Массовое искусство — всего лишь адаптация искусства. А авангард доктринально прост»[785]. Авангард — это система упрощения высокой культуры. Лефовец Михаил Левидов в январе 1923 г. писал: «Полтораста лет после Петра — один Пушкин и 90 % безграмотных. Нет, довольно! Противоестественное уродство пора прекратить. Вопиющему уродству не должно быть более места. Банку музейную, где в поту, слезах и крови, как лебедь, горделивая и белоснежная, плавала безмятежно культура, нужно разбить»[786]. И заключал: «Достоевского в музей, а Россию из музея, из банки со спиртом — в живую жизнь. Вот где смысл и значение организованного упрощения культуры, которое осуществляет революция»[787]. Простодушие и откровенность замечательные. Уничтожение культуры воспринимается как заслуга. Но это и есть разбойничий крик авангарда. Пушкин и Достоевский, как ему кажется, уже волевым указом революционной власти должны быть навсегда брошены с парохода, паровоза (который летит вперед до остановки в коммуне), летатлина. Но эта власть, как выяснилось, не приемлет любой самодеятельности, в том числе и самодеятельности авангарда.
И с течением времени происходит любопытное превращение: Хлебников оказывается в оппозиции к этой большевистской новой политике, и в конечном счете к власти. Хотя по сути дела он выступал именно как настоящий большевик. Не случайны слова Николая Харджиева в 1945 г.: «Поэт, которого считали каким?то “человеком не от мира сего”, писал агитационные стихи для бакинского пятигорского РОСТа, был лектором политотдела Каспийского флота, участвовал в иранском походе Красной Армии. <…> В своих монументальных поэмах 1920–1922 годов Хлебников прославляет революцию и говорит о защите ее завоеваний»[788]. Хлебников в сердцевине своей большевик, ницшеанец. Но иронией исторического процесса на какой?то момент он оказался противником большевистского режима. Об этом уже писали. Сошлюсь на политолога Иосифа Дискина: «По иронии судьбы большевики, выросшие из воспевания революции, начали — пусть не сразу, но начиная с 20–х годов, — устанавливать свой, но прочный государственный порядок, включая истеблишмент. Хлебников с его традицией подрыва истеблишмента оказался в оппозиции, и весь российский авангард — в противостоянии главной доминанте социальных изменений — становлению прочного социального порядка»[789]. Более того, спустя пятьдесят лет он стал казаться борцом с советским застоем и казенщиной. Я напомню стихотворение «Сон» Николая Асеева (1959 г.).
Этот поразительный Хлебников оказывается символом, даже не символом, а почти самим Христом, если угодно. Иначе не понять этой строки, апеллирующей к евангельскому сюжету, —