— По моему скромному мнению, — сказала она, — было бы лучше раздеться догола, а потом целоваться.
Ей всегда нужно было управлять, даже в том, чего она совсем не знала. Препираться значило терять время, и я начал раздеваться.
— А если нам выключить свет? — предложила Эмили. — Я не привыкла к электричеству. В Ирландии только богатые им пользуются, но у нас нет богатых. С первого же вечера этот корабль режет мне глаза.
Я выключил свет. В темноте я никак не мог нащупать пуговицы брюк и рубашки, и, когда я наконец оказался голым, Эмили уже ждала меня в постели много долгих минут. Я лег рядом с ней. Кто-то постучал в дверь. В миг, когда я вспомнил, что забыл закрыть ее на ключ, дверь открылась. Кто-то вошел в каюту. Это мог быть один из трех: Филемон Мерль, Батшеба Андрезен или стюард. Силуэт нащупал выключатель. Во взрыве белого света появилось длинное голубое пальто, из которого на меня изумленно смотрела Батшеба Андрезен. Ничего не говоря, она постояла несколько секунд, потом я услышал слово «штирборт» (правый борт), и она исчезла. Не приходила ли она закончить свое преступление?
— Кто это? — спросила Эмили.
— Я не знаю. Сумасшедшая.
— Что она сказала?
— Штирборт.
— Почему «штирборт»?
— Безумные говорят что попало.
Не всегда, подумал я, вспомнив Филемона Мерля.
— Нужно закрыть дверь на ключ, — сказала Эмили. — Если нас будут беспокоить каждые пять минут, мы не дойдем до конца.
Я поднялся, закрыл дверь на ключ, выключил свет, лег и постарался превратить Эмили Уоррен из девочки в женщину.
Глава 18
Час с четвертью любви
Когда я ее поцеловал, она сказала, что любит меня. Я спросил, правда ли это.
— Нет, но это помогает мне так говорить.
Это не помогало мне слушать подобные фразы, поскольку в коридоре все громче раздавался топот пассажиров, слышались плач детей, стук падающих чемоданов, крики ссорящихся взрослых. Стюарды повышали тон. Один из них постучал в нашу дверь, потом попытался открыть ее своим ключом, но я предусмотрительно оставил ключ в замочной скважине.
— Ну, так что же? — спросила меня Эмили.
— Вы о чем?
— Начинаем?
— Мы уже начали.
— В таком случае продолжаем.
Мало-помалу ее тело занимало все больше места на постели и заняло ее всю, так что мне оставалось только лечь на нее сверху. Когда через час с четвертью любви я хотел подняться, Эмили удержала меня за руку.
— Останьтесь, — сказала она. — Останемся.
— Нет. Нужно выходить. Я вам напоминаю, что вы — клаустрофоб.
— Моя клаустрофобия уменьшилась. Вы думаете, это потому, что я уже не девственница?
— Корабль начал крениться.
— И пусть кренится. Я закончила. Мы закончили. Вы это знаете.
— А ваша книга?
— Ложитесь снова, Жак. Умрем вместе. Между любовью на час и на всю жизнь нет разницы, кроме того, что в какой-то момент она становится хуже. Я не хочу пережить этот момент.
— Самоубийство по Достоевскому.
— Совершенно верно.
«Как это здорово в глубинной основе — спать с девушкой, которая читала Достоевского!» — подумал я. Я не понимаю, почему, находясь на «Титанике» в момент ее крушения, я не вычеркнул выражение
— У меня в кармане есть снотворное тети Августы, — сказала Эмилия.
— Зачем?
— Интуиция. В этом мучении, которое представляет собой жизнь поэта, интуиция — одна из немногих привилегий. Это сильное снотворное.
— Вода в минус один градус — тоже не шутки.
— Она нас не разбудит — мы примем смертельную дозу. Пожалуйста, Жак. Умереть на «Титанике» с французским студентом, который вас лишил девственности, — это идеальная смерть для ирландской поэтессы пятнадцати с половиной лет. Вы не можете мне отказать.
— Вы не имеете права лишать мир вашего гения.
— У мира большой долг по отношению к гениям: к Шуберту, Ван Гогу, Вийону. Это дает нам все права.
— Мне очень жаль, Эмили, — я не хочу умирать. Я не знаю почему. Может быть, потому, что я люблю своего отца и хочу иметь сына, чтобы стать отцом.
— Почему вы плачете?
— Я плачу?
— Не плачьте, мой дорогой. Я понимаю. Моя беда с самого детства — это то, что я все понимаю. Поэтому мне трудно жить. Но сегодня этому конец, и я довольна, потому что закончила свое произведение, что занималась любовью, что сохранюсь в памяти людей, как молния. Не оставите ли мне свою каюту, чтобы я могла умереть? Она лучше моей. И потом, я умру в вашем запахе. Я предпочитаю умереть одна, потому что я так жила, но я не хотела бы умереть девственницей. Нет. Это было бы слишком грустно. Я помогу вам одеться, согласны? Так будет быстрее. Не нужно, чтобы все спасательные шлюпки ушли, оставив вас одного на палубе как неприкаянного.
Она зажгла свет и одела меня так быстро, как накануне меня раздевала Батшеба. Каюта накренялась все сильнее.
— Это смешно? — сказала Эмили.
Я стоял перед ней, готовый выйти.
— Вы очень милый, совсем не тощий.
— Повторяю, Эмили, пойдемте со мной.
— Это меня не интересует. Стать старой поэтессой, какой ужас! Взрослая поэтесса — это уже посредственно.
— Это ваше последнее слово?
— Нет. Моим последним словом будет… Подождите, мне надо найти его. И вы сможете говорить нью- йоркским журналистам, какое было последнее слово Эмили Уоррен. «Освободите Ирландию!» Слишком политично. Нет ничего хуже ангажированной поэзии. Более того, сколько читателей будет потеряно! «Доброй ночи»? Слишком минималистски. «Я вижу свет» — это глупо?
— Да.
— Более того, я ничего не вижу. Или тогда без последнего слова. Не было последнего слова Эмили Уоррен. Когда она умерла, она уже все сказала. А сейчас бегите. Мне пора бай-бай.
Она открыла дверь и вытолкнула меня наружу. Я сделал несколько шагов к лестнице, где толкались пассажиры, неуклюжие в спасательных жилетах. Я услышал, как меня зовут по имени. Обернулся. Эмили, стоя в дверях каюты, размахивала серой тетрадью. Я забыл «