заблудится, небось!
И отошла от Анькиной кровати: уж, видно, и Анька ей надоела. Что-то снедало и грызло ее непрерывно, ни на чем не могла она остановиться, ничем успокоиться. Она подошла к окну и, приблизив лицо к стеклу почти вплотную, стала всматриваться в мокрую заоконную черноту.
— Слушай! — воскликнула она вдруг, всеми пятью пальцами вцепляясь, как клешней, в Анькино плечо. — То не мать твоя там стоит?
Анька, втянув голову в плечи, застыла ни жива ни мертва, боясь пошелохнуться. Офицерша тряхнула ее посильней:
— Слышишь, что я говорю? Поди глянь — то не мать твоя?
Анька затрепыхалась в ее сильной руке и едва дыша спросила:
— Где?
— Вон, у забора. Давно стоит, никого не зовет, все на наше окно смотрит.
Понуждаемая толчками офицершиной руки Анька слегка приподнялась, мимолетно зыркнула в окно и тут же отпрянула. Она ничком рухнула на подушку, дробно засучила ногами и зарыдала в голос, совсем по- детски заходясь на высоких нотах. Сомнений не было — она узнала мать.
Женщины задвигались, зашелестели все разом, зашуршали простынями, зашаркали тапочками, а через какую-то долю секунды шелест и шарканье захлестнуло стремительным топотом многих ног: обгоняя друг друга, все ринулись к окнам. Всем хотелось посмотреть, увидеть, сопережить:
— Где? Где?
— Которая? Эта?
— Нет, та — подальше, у забора.
— Она, да? Она?
— Молодая еще!
— Смотри, плачет!
— Два часа уже стоит, не меньше, я давно ее заприметила!
— Плачет, на наше окно смотрит, никого не зовет!
— Надо же, пришла все-таки!
— Все ж мать! Родное дите из сердца не выбросишь!
— Подумать только — после такого и пришла!
— Слышь, Анька, выглянь, махни матери рукой!
— Поди, Анька, выглянь!
— Что же ты, Анька, на мать родную взглянуть не хочешь?
Вместо ответа Анька еще громче зарыдала, забила ногами, затрясла головой и глубже зарылась в подушку.
— У-лю-лю! Вот ведь сучка: на мать родную взглянуть не хочет!
— А чего глядеть? На что ей теперь мать? Титьку она уже выкушала, мужа от матери отбила: чего взгляд тратить? У, сука-мать-пресвятая богородица!
— Мужика у матери! — в который раз ахнула палата, вновь и вновь постигая весь восхитительно- непотребный ужас этого события.
— Ты скажи, ты по ночам за ними подсматривала?
— Подсматривала? Сознавайся!
— А при нем раздевалась? Раздевалась ведь!
— Ясно, раздевалась, раз в одной комнате!
— Нарочно раздевалась, не сомневайтесь!
— Ну, раздевалась или нет, говори!
Анька пролепетала еле слышно:
— Я не помню...
— Конечно, куда ей помнить — у нее вся память в таблицу умножения ушла!
— Сейчас проверим! Пусть скажет, сколько будет дважды два!
На этот раз никто не засмеялся, и это было еще страшней. На этот раз вся палата шла на Аньку войной:
— Тебе хоть приятно с ним было, там, в ванной? Или больно?
— Больно.
Анька надеялась, что ее пожалеют, но напрасно. Настроение быстро менялось.
— Нет, это ж только послушать: от матери мужика отбила, сука-мать едрена, и безо всякого стыда рассказывает!
— Вы же сами спрашиваете...
— Да как ты матери в глаза после такого смотрела?
— Это ведь совесть какую надо иметь!
— Тебе хоть стыдно?
— Как же, стыдно ей! Только и ждала небось, пока за матерью дверь закроется!
Так ее! Ату ее! У-лю-лю! Побольней ее, побольней, — чтоб знала, чтоб молодостью своей не завлекала, а то ведь это каждая так может! А мы как же? Мы ведь стареем, а дочки наши подрастают! Так похлеще ее, так ее! И еще! И еще!
И Анька, даром что несмышленыш, а все ж кровь от крови их и плоть от плоти, поняла, что надо сделать, чтоб отстали, чтоб больше не мучили, чтоб пожалели и оставили в покое. Не столько поняла, сколько нутром почуяла, что каждая здесь хочет пережить с ней ее страшный опыт: побыть девочкой, соблазненной отчимом в ванной (мокрой, гладкой, испуганной, трепыхающейся в волосатых сильных руках — а ведь он, небось, давно на нее облизывался, на молодость ее, на невинность), и матерью, обнаружившей вдруг непереносимый грех между дочкой и мужем, — господи, и как только сердце не лопнуло?
И Анька торопливо забормотала, затараторила, сбиваясь и глотая слова:
— Разве я просила? Она его в дом привела... Я говорила — не надо... Мне не надо, а ей надо... По ночам спать не дают... все возятся и шуршат... и шепчут, а мне утром в школу вставать... Кому он нужен такой — пьяный, ноги волосатые... А она его привела... Он что хочет, то и делает, и лапается все время... только она на кухню, он сразу лапаться...
Она размазывала по щекам слезы, и в палате было так тихо, будто все враз перестали дышать, а только слушали, слушали, слушали, забыв самих себя, забыв свои собственные беды и невзгоды. Но Лия ничего этого не поняла, потому что она была всем чужая и не могла больше терпеть. Именно тут, посреди этой невыносимой тишины, поглощающей, засасывающей, как трясина, Анькино перемежаемое всхлипами бормотание, Лия вдруг вскочила и закричала не своим голосом, сама себя пугаясь:
— Хватит! Хватит! Перестаньте мучить ребенка!
Анька немедленно смолкла и нырнула под одеяло: она свое отыграла, наступала очередь Лии.
— Глянь, рыжая, а туда же!
— Хорош ребенок, только из пеленок!
— А тебе что за дело?
— Смотри, заступница нашлась!
— Сама, небось, из таких!
— Ты от кого аборт делать пришла — от своего мужа или от материна?
— Да уж ясно, не от своего — на ней и кольца-то нет, не видишь?
«Господи, — мелькнуло в помутившейся голове, — зачем я? Одна против всех».
Не помня себя, Лия выскочила в коридор. Сердце колотилось бешено, хотелось упасть на пол и крикнуть «мама!». Она тоскливо оглянулась на дверь палаты — дверь была плотно закрыта, никто не гнался за ней, никто не кричал ей вслед обидных слов. Забыли, небось, про Аньку и дружно обсуждают ее. А может, и ее уже забыли и принялись пережевывать очередную жертву. Возвращаться туда не хотелось. Постояв несколько минут в нерешительности, Лия побрела вдоль голого ряда коридорных окон. Каждое окно смотрело все в тот же больничный двор, только с другой стороны прямоугольника. Лия подошла к окну и стала вглядываться в подвижный, полный оттенков сумрак, слегка вызолоченный тусклыми бликами больничных окон, отраженных в мокром асфальте, и радужно оттененный переливчатым заревом большого