борьбу, ни на то, что такие же неприглядные качества и жестокие люди явно оказались на поверхности и в других странах, участвовавших в войне. Уверенная в честности мужа, она воспринимала его интернирование и высылку не только как вопиющую несправедливость, но и как личное оскорбление. Высокая, худая со скуластым лицом, она словно пылала каким-то внутренним огнем. Эта женщина вряд ли хорошо влияла к юношу, который остался с ней в пустом доме, покинуто даже слугами. Я провел там тяжелый день, пытаясь убедить себя, что все не так уж плохо, и вернулся в город с горьким чувством, очень жалея их.
Вскоре я опять уехал по делам Красного Креста и вернулся в Англию только в августе 1918 года. Я был нездоров и поехал к себе в загородный коттедж, где теперь снова мог жить.
В то время свирепствовала испанка, и я заболел ей в легкой форме. Когда я начал выздоравливать, первым навестил меня Харбэрн, проводивший за городом летний отпуск. Он не пробыл у меня и пяти минут, как сел на своего конька. Должно быть, нервы мои были не в порядке после болезни, потому что я не могу выразить, а каким отвращением я тогда его слушал. Он казался мне псом, который, урча, грызет заплесневелую кость и испытывает при этом какую-то ярость. Он держался победителем, что было неприятно, хотя и не удивительно, потому что он стал влиятельнее, чем когда либо прежде.
«Боже, храни меня от навязчивых идей!» — подумал я, когда он ушел. В тот же вечер я спросил мою экономку, не видала ли она в последнее время мистера Гольштейга-младшего.
— Что вы! — ответила она. — Его вот уж пять месяцев, как посадили. Миссис Гольштейг ездит к нему на свидание раз в неделю. Пекарь говорит, что она совсем повредилась в рассудке, все бранит правительство за то, что так поступили с ее сыном.
Признаться, у меня не хватило духу пойти повидать ее.
Примерно через месяц после подписания перемирия и опять поехал за город. Харбэрн ехал в одном поезде ее мной и подвез меня до дому со станции. К нему отчасти вернулось его былое добродушие, и он пригласил меня к себе ужинать на другой день. Это была наша первая встреча после победы. Мы великолепно поели и выпили отличного старого портвейна из его погреба за Грядущее. Только когда мы уселись с бокалами в приятном полумраке у камина, где пылали дрова, и два эрделя улеглись у наших ног, он заговорил на свою любимую тему.
— Что бы вы думали? — спросил он, резким движением наклоняясь к огню. Кое-кто из этих паршивых слюнтяев хочет выпустить наших гуннов. Но тут уж я постарался! Никто из них не выйдет на свободу, если не уберется отсюда в свою драгоценную Германию.
И я увидел в его глазах знакомый блеск.
— Харбэрн, — сказал я, движимый неодолимым порывом, — вам бы полечиться.
Он уставился на меня, ничего не понимая.
— «Это путь к безумию»[4], — продолжал я. Ненависть — чертовски коварная болезнь, душа ее долго не выдерживает. Вам бы надо ее очистить.
Он расхохотался.
— Ненависть! Да она и дает мне силу. Чем больше я ненавижу этих гадин, тем лучше я себя чувствую. Выпьем за погибель всех проклятых гуннов.
Я пристально посмотрел на него.
— Я часто думаю, — сказал я, — что не было бы на свете людей, несчастнее «железнобоких» Кромвеля, или революционеров во Франции, если б они достигли цели.
— А я тут при чем? — в изумлении спросил он.
— Они тоже губили людей из ненависти и уничтожали врагов. А когда «кончен труд»[5] человека…
— Вы бредите, — оборвал он меня.
— Отнюдь нет! — возразил я; меня задело его замечание. — Вы странный случай, Харбэрн. Почти все наши германофобы-профессионалы или извлекают из этого выгоду, или это просто слабые люди, которые поддались чужому влиянию; они быстро забудут свою ненависть, когда она перестанет быть источником дохода или боевым кличем для попугаев. А вы этого не можете. Для вас это мания, религия. Когда прибой схлынет и оставит вас на мели…
Он стукнул кулаком по ручке кресла, опрокинул свой бокал и разбудил собаку, спавшую у его ног.
— Я не дам ему схлынуть! — воскликнул он. — Я буду продолжать помяните мое слово!
— Вспомните Канута![6] — пробормотал я. — Кстати, можно мне еще портвейна?
Я встал, чтобы налить себе вина, и вдруг к изумлению своему увидел, что в стеклянной двери, выходящей; на веранду, стоит женщина. Она, без сомнения, только; что вошла, так как еще держалась за портьеру. Это была миссис Гольштейг; седины, развевавшиеся вокруг ее головы, и серое платье придавали ей странное и почти призрачное обличье. Харбэрн не видел ее, и я быстро подошел к ней, надеясь так же бесшумно вывести ее в сад и там с ней поговорить; но она подняла руку, как бы отталкивая меня, и сказала:
— Простите, что помешала вам; я пришла кое-что сказать этому человеку.
Харбэрн вскочил и быстро обернулся на ее голос.
— Да, — совсем тихо повторила она, — я пришла кое-что сказать тебе; я пришла проклясть тебя. Многие проклинали тебя втихомолку, а я сделаю это в глаза. Сей час мой сын находится между жизнью и смертью а тюрьме — в твоей тюрьме. Выживет ли он, умрет ли все равно я проклинаю тебя за все, что ты причинил бедным женам и матерям — английским женам и матерям. Будь проклят навеки! Прощай!
Она отпустила портьеру и исчезла прежде, чем Харбэрн успел добежать до двери. Она исчезла так быстра и бесшумно, а говорила так тихо, что мы с Харбэрном стояли и протирали глаза.
— Это было довольно-таки театрально! — проговорил он наконец.
— Но вполне реально, — медленно ответил я. — Вас прокляла настоящая шотландка. Посмотрите-ка на собак.
Эрдели застыли на месте, ощетинившись. Внезапно Харбэрн расхохотался, и его резкий смех наполнил всю комнату.
— Черт побери! — сказал он. — А дело-то, пожалуй, подсудное.
Но я не мог с ним согласиться и отрезал:
— Если так, то все мы кандидаты на скамью подсудимых.
Он опять засмеялся, на этот раз натянуто, захлопнул и запер дверь на веранду и снова уселся в кресло.
— У нее, наверно, испанка, — сказал он. — За какого же идиота она меня считает, если явилась сюда и устроила такой балаган!
Но вечер был испорчен, и я простился почти сразу же. Я вышел в холодную, ветреную декабрьскую ночь, глубоко задумавшись. Харбэрн легко отнесся к посещению миссис Гольштейг, и хотя никому не доставило бы удовольствия слушать, как его проклинают в присутствии знакомого, я чувствовал, что он был достаточно толстокожим, чтобы спокойно перенести это. Кроме того, трюк был грубый и дешевый. Кто угодно может войти в дом к соседу и проклясть его — хуже от этого не будет. И все-таки она сказала правду: сотни женщин, ее соотечественниц, должно быть втихомолку, проклинали его, главного виновника их горя. Что ж, он сам проклял «гуннов» и пожелал их разорения, и я чувствовал, что у него хватит смелости вынести ответный удар. «Нет, — подумал я, — она только раздула пламя его ненависти. Но боже мой! В том-то и дело! Ее проклятие только подкрепило мое предсказание. Он неизбежно погибнет от безумия, которое она усилила и углубила». И, как ни странно, я пожалел его, как жалеют собаку, которая взбесится, натворит, сколько может, бед и сдохнет. В ту ночь я долго не мог уснуть, размышляя о нем и о несчастной, почти обезумевшей женщине, чей сын был между жизнью и смертью.
На другой день я зашел к ней, но она уехала в Лондон, очевидно, навестить сына в его заточении. Через несколько дней, однако, она мне написала, благодаря меня за визит и сообщая, что сын ее вне опасности. Но она не обмолвилась ни словом о том вечернем посещении. Может быть, ей было стыдно. А может, в тот вечер она была вне себя и теперь ничего не помнила.
Вскоре после этого я поехал в Бельгию иллюстрировать книгу о восстановлении страны и напал на такие сюжеты, что вернулся только к концу лета 1919 года.
Как-то, зайдя в свой клуб, я увидел в курительной комнате Харбэрна. Проклятие, по-видимому, мало