прошлое. Но он все не возвращался. А вскоре газета известила ее, что начали возвращаться английские военнопленные — многие из них, бедняги, были в ужасном состоянии, — и сердце у нее обливалось кровью, когда она читала о них; и она проникалась негодованием против тех жестоких людей, которые обращались с ними дурно; но еще в газете говорилось, что, по мнению редакции, проклятых «гуннов» нельзя больше терпеть в этой стране. «Выслать их всех!» — писала газета. Сначала она даже не поняла, что это относится к Гергарту, но когда поняла наконец, выронила из рук газету, словно это был раскаленный уголь. Не позволить ему вернуться домой, к семье, не позволить ему остаться здесь после всего, что они сделали с ним, в то время как он-то им ничего плохого не сделал! Не позволить ему остаться, а выслать в ужасную страну, которую он почти позабыл за эти тридцать лет; и это в то время, как у него жена-англичанка и дети! Эта дикая нелепость и несправедливость настолько заслонила собой хорошую сторону, что ей пришлось выйти из комнаты в темный садик за домом, где дул юго-западный ветер и лил дождь. И там, подняв взгляд к вечернему небу, она издала тихий стон. Нет, этого не может быть; и все-таки то, что писали в газете, всегда оказывалось правдой — и Гергарта забрали и потом сократили ему паек. И тогда из тумана прошлого перед ее взглядом возникло лицо того джентльмена из Уайтхолла, его плотно сжатые губы и его слова: «Нам приходится делать очень неприятные вещи, миссис Гергарт». Почему же им приходится делать это? Ее муж никогда и никому не причинял зла! Волна горечи захлестнула ее, и она едва не задохнулась. Отчего они делают так — эти джентльмены из газет! Разве у них нет сердца, нет глаз и они не видят, сколько горя приносят они простым людям? «Нет, я не желаю им большего горя, чем они принесли мне и мужу», — подумала она с озлоблением.
Дождь хлестал ей в лицо, намочил ее седые волосы, охладил воспаленные глаза. «Я не должна быть такой злой», — подумала она и, нагнувшись в темноте, притронулась к стеклу маленького парника, устроенного около кухни и обогревавшегося горячей водой посредством хитроумной системы труб, которую смастерил ее муж еще в былые дни. Под стеклом была всего одна роза, которая еще цвела, и несколько маленьких лохматых хризантем. Она берегла их для семейного торжества в честь его возвращения. А если он не вернется, что делать тогда? Она выпрямилась. Над крышей неслись черные, грозовые облака; но в просветах между ними виднелись одна или две звездочки, казавшиеся еще более светлыми в непроглядной тьме ночи. «Нужно видеть во всем хорошую сторону, — подумала она. — Иначе я не вынесу этого». И она пошла в дом варить кашу к ужину.
Зиму она провела в страшном беспокойстве. «Репатриировать гуннов!» Этот призыв то и дело появлялся на страницах ее газеты, словно чей-то страшный лик в неотвязном ночном кошмаре; и всякий раз, как она шла навестить Гергарта, страхи ее получали реальное подтверждение. Он так тяжело воспринимал все это, что временами она начинала бояться — а вдруг с ним «что-то неладное». Иначе она не решилась назвать его заболевание, которое доктора определили как начинающееся размягчение мозга. Видимо, перспектива быть высланным на родину держала его в постоянном страхе.
— Я этого не вынесу, Долли, — говорил он. — Что я буду там делать?.. Да и что я могу сделать? У меня там нет ни одного друга. Мне некуда деться. Я пропаду. Я боюсь, Долли. И как ты сможешь поехать туда, ты и дети? Я не смогу заработать вам на жизнь. Я теперь и на себя не смогу заработать.
А она говорила ему:
— Не унывай, мой милый, будем надеяться на лучшее! Подумай, а как же другие?
Потому что, хотя судьба этих других совсем не представлялась хорошей стороной в создавшемся положении, ей как-то легче было справляться с собственным горем, когда она представляла себе страдания всех этих бедных «принцев» и их семейств. Но он только головой качал.
— Нет, уж нам больше не быть вместе.
— Я поеду следом за тобой, — говорила она. — Ты не бойся, Макс, мы сможем работать в поле — и я и дети. Как-нибудь перебьемся. Держись, милый. Скоро все это кончится. И я буду с тобой. Макс, не бойся. Да они и не вышлют тебя никуда, вот увидишь, Макс.
А потом словно вдруг кто-то клал ледышку ей на грудь, у нее мелькала мысль: «А если пошлют? А тетушка? А сын? А дочери? Что мне тогда делать?»
Потом стали появляться длинные списки, и людей сгоняли в огромные партии и высылали в страну, язык которой многие из них уже почти забыли. Имя Гергарта пока еще не попало в списки. Списки эти вывешивали обычно на следующий день после еженедельных свиданий миссис Гергарт с мужем, и она уговаривала его заявить протест, если его имя появится в списке. С большим трудом ей удалось убедить его, и он пообещал сделать это.
— Нужно надеяться на лучшее, Макс, и видеть во всем хорошую сторону, умоляла она его. — У тебя сын в английской армии; они не посмеют тебя выслать. Они не смогут быть такими жестокими. Никогда не нужно отчаиваться.
Имя его появилось в списках, но потом его вычеркнули, и теперь время тянулось в тягостном ожидании, в ужасной неизвестности, и злобное лицо, словно из ночного кошмара, глядело на миссис Гергарт со страниц ее любимой газеты. Она снова читала эту газету и ненавидела ее, насколько ей позволяло ее добросердечие. Ведь это она медленно и верно убивала ее мужа, убивала всякую надежду на счастье; она ненавидела эту газету и читала ее каждое утро. Вслед за розой и красновато-коричневыми хризантемами в ее маленьком садике появились новые цветы — сначала несколько январских подснежников, потом одна за другой несколько голубых сцилий и наконец бледные нарциссы, которые называют «ангельскими слезками».
Мир запоздал, но цветы по-прежнему распускались до срока в их маленьком парнике, около кухонной трубы. И вот наконец наступил чудесный день, когда миссис Гергарт получила удивительное письмо, извещавшее ее, что Гергарт возвращается домой. Его не вышлют в Германию — он возвращается домой! Сегодня, сегодня же, в любую минуту он может оказаться здесь. Когда она получила это письмо — она так давно не получала ничего, кроме еженедельных писем от сына, который еще служил в армии, — когда его принесли, она намазывала маргарином хлеб для тетушки, и, разволновавшись сверх всякой меры, намазала маргарин слишком толсто, непростительно и расточительно толсто, уронила нож и стала всхлипывать и смеяться, прижав руки к груди, а потом вдруг запела: «Чу! Вот ангелы поют!» — и не было в ее пении ни складу, ни ладу. Девочки уже ушли в школу, тетушка наверху не могла ее услышать, никто не слышал ее и никто не видел, как она вдруг упала в деревянное кресло и, все еще держа в вытянутых руках тарелку с хлебом, дала волю слезам и поплакала от души, сидя одна за безупречно чистым белым столом. Он возвращается домой, домой, домой! Вот она, хорошая сторона! Светлые звезды!
Прошло почти четверть часа, прежде чем она овладела собой и откликнулась на стук — это тетушка наверху стучала в пол, напоминая, что ей давно уже пора завтракать. Она второпях вскипятила чай и пошла наверх. Длинное невыразительное лицо старушки загорелось жадностью, когда она увидела, как толсто намазан маргарином хлеб; но маленькая миссис Гергарт ни слова не сказала ей, что означает это пиршество. Она только смотрела, как ест ее единственная подруга, и слезы все еще стекали по ее покрасневшим щекам, и слова песни все еще звучали у нее в голове:
Потом, так и не сказав ни слова, она побежала постелить свежие простыни на их кровать. Она не находила себе места, никак не могла успокоиться и целое утро все чистила и мыла. В полдень она вышла в сад и сорвала все цветы, какие были в их парнике, — и подснежники, и обилии, и «ангельские слезки» — целую охапку цветов. Она принесла их в гостиную и широко распахнула окно. И солнце осветило цветы, которые она разложила на скатерти, чтобы сложить из них букет счастья. Так она стояла у стола, перебирая цветы и осторожно обламывая кончики их стебельков, чтобы они дольше простояли в воде, и вдруг почувствовала, что кто-то стоит на улице, за окном. Подняв голову, она увидела миссис Клайрхью. Она забыла, как эта женщина отвернулась от нее в трудную минуту, и приветливо крикнула:
— Заходи, Элиза; взгляни, какие у меня цветы!
Миссис Клайрхью вошла; она была одета в черное, скулы у нее выступали сильнее обычного, волосы, казалось, поредели, а глаза стали еще больше. Увидев, что слезы катятся по щекам соседки и что ее резко