тридцать, а отца я последний раз видела совсем девчонкой. Мама развелась с ним, когда мне было шесть, и после этого выходила замуж еще два раза — и оба неудачно. Отец показался мне мягким и добрым. Я задала ему всего два вопроса: «Как ты считаешь, я симпатичная?» и «Если бы ты мог задать мне один– единственный вопрос, то что бы ты спросил?» Он ответил, что да, я действительно симпатичная и похожа на маму. А вопрос был такой: «Почему ты не замужем?»
Когда у него случился удар, позвонила его жена. Не хочу ли я приехать? Я полетела в Кливленд. Отец лежал в блоке интенсивной терапии в коме. Я остановилась у его постели и взяла его за руку. Все время повторяла его имя: «Ирв? Ирв? — говорила я. — Ты меня слышишь? Если ты меня слышишь, пожми мне руку?» Единственные слова, которые, знала я, говорят у постели коматозных больных. Его жена стояла с другой стороны больничной кровати и держала его за другую руку. И милостиво на меня смотрела. «Грэйс, — сказала она, — почему бы тебе не попробовать назвать его папой?» Оказалось, что это вовсе не похоже на сцену из фильма Золотого Века компании «МГМ», — походило скорее на «Жизненную Классику». Мне не хотелось казаться невежливой. Но когда я попробовала заменить «Ирв» на «папа», отец все равно мне не ответил и руку мне не пожал. В тот же день я улетела обратно в Нью–Йорк.
Умирают все родители — приличные и кошмарные, кровосмесители и святые, те, что до безумия любили, и те, что пили до белой горячки. И те, что врали, и те, что били, и те что всегда предпочитали тебе младшую сестру старшего брата собаку, отцы–молчуны и матери–одиночки, родители–изменники и религиозные фанатики, те что приходили на каждый школьный матч забывали забирать из кино покупали не тот подарок на день рождения не учили играть на пианино заставляли вступить в рок–группу, те, что не замечали твоей одаренности депрессии гомосексуальности ожирения худобы склонности к самоубийству таланта булимии, и те, что замечали. Кто теперь будет вспоминать Вторую мировую, ча–ча–ча и поздравительные открытки? Да, конец коммунизма — великое дело. Но конец родителей? Всего несколько недель назад я ходила на похороны — умер отец одной моей подруги. Гроб стоял открытый. И женщина, что сидела перед ним, вытащила сотовый телефон и принялась кому–то звонить.
На перекрестке Сорок второй и Мэдисон, примерно на полпути к Уинстону я уступила место пожилому мужчине, меня тут же тряхнуло — поразительная грубость, — и я схватилась за поручень. Впереди — коварные кварталы, что выросли вокруг района моей мамы: ресторанчики, где мы встречались в обеденный перерыв, конторы, куда мы заходили за назначениями к врачам. Мама сохранила блистательность до самого конца, но глаукома требовала определенных компромиссов с миром: обуви на мягкой резиновой подошве и минимума косметики. Каждые полгода мы ходили на прием к офтальмологу. Я сидела с нею вместе в затемненном кабинете, а древний элегантный доктор Берг мерял ей глазное давление. Мамины ноги, когда–то живые в туфлях–лодочках, теперь смиренно, как у детсадовца, покоились на подставке в «рибоках» и сползающих носочках. За несколько месяцев до ее смерти мы ходили на магнитно– резонансную томографию. К тому времени мама уже была убеждена, что ее против воли держат на курорте, где у остальных отдыхающих жутко выбелены лица. «А у тебя здесь тоже шкафчик есть?» — вежливо спросила меня она. Я не знала, что ей ответить. Да и кто это знает? Что здесь вообще правильно отвечать? Сотовый телефон у гроба — это ясно. А все остальное — хватай и беги. В комнате с томографом было так же шумно, как на любой манхэттенской стройке. Я сняла часы и обручальное кольцо, как было велено, и села на раскладной стульчик с одного конца тоннеля, придерживая маму за ногу, пока ее засовывали внутрь. И думала о том, кто будет держать за ногу меня.
Эбби — это человек, с которым я регулярно делюсь полезными советами Уинстона по этикету. Эбби была моим редактором в «Изумительной женщине». «Этот человек непробиваем иронией», — часто с почтением в голосе говорила Эбби. У нее имелись все книги Уинстона. И она была права. Ни в чем, касающемся Уинстона, ни намека на иронию не наблюдалось. Эбби особенно завораживало его изречение о том, когда на званом обеде пристойно брать вилку и начинать есть. «Как только гостям подано три или четыре тарелки, можете приступать, — советовал Уинстон. — Любезным хозяину или хозяйке не захочется, чтобы гости ели остывшую пищу».
— Он что — в самом деле так сказал? — Казалось Эбби это поразило так же, как Ричарда, когда я сообщила ему, что Уоррен Битти и Ширли Маклейн — брат и сестра.
Первую статью для Эбби я написала об этикете контрацепции. Собирая для нее материалы, я наткнулась на правила Эмили Пост для дебютанток. Мама подарила мне «Этикет Эмили Пост», когда я закончила школу. И с тех пор я десятки лет исправно переставляла эту книгу с полки на полку, но не удосужилась даже открыть. Откуда мне было знать, что в этом казалось бы бессмысленном томе содержатся три правила, кроме которых молодой женщине в жизни не потребуется больше ничего? Мы с Эбби регулярно их друг другу цитировали: «Не вешайтесь ни на кого ради поддержки. Никому не позволяйте себя лапать. Ни при каких обстоятельствах не заставляйте себя смеяться». Эмили Пост ничего не писала об этикете контрацепции.
Я сошла с автобуса на Семьдесят девятой улице и прошла несколько кварталов до квартиры Уинстона пешком. Те же элегантно пропорциональные кварталы, что я миновала, когда ходила к своему бывшему психотерапевту доктору Изабелле Голд. Неделю за неделей, год за годом я носила свои сны из квартиры в ее кабинет — один сон за другим, по сну за один раз, будто задалась целью перенести всю материальную вселенную с одного места на другое чайной ложечкой. А потом эта работа вдруг закончилась. Вся материя, что раньше была в одном месте, теперь оказалась совершенно в другом, и я уже не могла толком припомнить или представить, что было где. Вот он — чистый Нью–Йорк, поняла я. Все постоянно меняется. Как только завершается перемена, прошлое восстановить уже невозможно. Этого просто нельзя сделать, и бывший пейзаж навсегда останется ложью или сном.
Дом, где жил Уинстон, — небольшой и элегантный, с длинным зеленым навесом перед входом и лифтером внутри. Когда я пришла сюда в первый раз, лифтер повторил: «Уинстон Уинтер!» и поднял меня на одиннадцатый этаж. Двери открылись, и я оказалась в красной лакированной табакерке фойе — там стояла подставка для зонтиков, висело зеркало в золоченой раме и было две двери. Одна вела в жилые апартаменты, другая — в офис. «Приятного вам дня!» — пожелал мне лифтер и покинул меня. Я не могла вспомнить, в какую из дверей мне велели стучать. Меня пробило холодным потом. Напоминало головоломку, которую любил муж: близнецов заточили в башню, а там тоже две двери. Одна ведет к свободе, вторая — к палачу. Один близнец говорит только правду, второй — только лжет. Нужно задать только одному близнецу только один вопрос, чтобы понять, где путь к свободе. Какой вопрос? Какому близнецу? Именно к этому для меня и сводилась вся проблема.
Оказалось, что все равно, в какую дверь стучать, — меня все равно никто не услышал. В итоге меня спасла экономка Маргарет — она случайно вышла в фойе с каким–то утилем и впустила меня. «Ой, он вечно так опаздывает, этот мой шеф! — сказал она. — Соку хотите?» Потом показала мне комнату со стенами баклажанного цвета, я зашла и присела на бархатную софу оттенка жженого апельсина. Из соседней комнаты Уинстон крикнул: «Дайте ей этого манго–панго!» Время от времени он издавал арию распоряжений своей ассистентке — то ли Патриции, то ли Фелиции, то ли Делиции: «Темно–синяя тафта на столы! И четыре дюжины канделябров!» Дожидаясь Уинстона, я пыталась определить, чем пахнет свеча, горящая на маленьком столике, и сложить стоимость всей обстановки этой комнаты. Моя собственная квартира начала меня угнетать — в ней так не хватало серебряных сигаретниц и аксессуаров 30–х годов для коктейлей. И почему мне в голову не пришло, что у баклажанов есть цвет?
На сей раз дверь была открыта, и я попала внутрь сразу. Фелиция–Делиция что–то творила с пузырьковой упаковкой.
— Доброе утро, Грэйс, — сказала она. — Как вы сегодня?
Ей года двадцать три максимум. Мне хотелось обнять ее, как родную.
— Грэйси, любовь моя! Я сейчас, только утреннюю электронную почту дочитаю. Располагайся поудобнее, милочка.
Уинстон сидел за своим столом арт–деко с открытым лэптопом перед собой. На нем были брюки уже некуда и наилегчайший летний пуловер из кашемира — оба грифельного цвета. На ногах — изысканные объекты, казавшиеся помесью атлетических кроссовок и «феррари». Лицо у него было такое, точно он только что вернулся с Сардинии.
Я положила на столик диктофон с микрокассетой и раскрыла блокнот. Все, что говорил Уинстон, я к тому же записывала — на тот случай, если кассету заест.
Он подошел к софе, расцеловал меня в обе щеки и устроился в противоположном конце.