представитель фирмы Жак Васильевич де Крюли почитал себя знатоком русского характера и сам вычерчивал причудливости, которые, по его мнению, угодны «невероятному по извивам национальному характеру великороссов».
Милюков вышел из кабинета в столовую, обогнул огромный стол: как все люди невысокого роста, он любил большую мебель, — остановился у окна, прижался лбом к стеклу и почувствовал, как горло перехватил спазм и глаза увлажнились: по улице шли студенты и курсистки в распахнутых пальто, счастливые, громкие, и лица у них были до того веселые и открытые, какие только и возможны у культурных людей в дни лавинной свободы.
«Я, я, я», — запело в Милюкове, и он, застеснявшись этого, заставил себя слышать «мы, мы, мы», словно бы опасаясь, что мысли его могут стать громкими, доступными для окружающих.
«Хотя для кого? — подумал он. — Жена и дети живут духом отдельно, не только домом. Все отдано на алтарь свободы, все отдано этим юношам, которым жить отныне в условиях демократии, а не дремучей дикости. Но чтоб запомнили вклад каждого, надобно избегать „я“. Лишь только необъятное „мы“ выпрет морской, соленой толщей „я“, словно буй, по которому ориентируются в море… »
Милюков устало прикрыл глаза, и вся жизнь пронеслась стремительным видением перед взором памяти. Он всегда поражался, как в этом моментальном потоке воспоминаний, ограниченном секундами, мозг управляется обнять годы, лица, споры, — нет, удивителен все-таки человек, таинствен, коли представить в мгновение может то, на что потребны сотни страниц бумаги и долгие месяцы труда, решись он записать все это для потомков.
Милюков вспомнил безмятежное детство, арбатские переулки, теплое молоко с маслом и медом, потом гимназию, университет, поразительные лекции Ключевского по истории России, когда впервые стала чудиться ему новая держава, спроецированная из петровской великой дали на сегодняшний ползучий день, первый скрипичный квартет, где он вел прозрачный, трепетный альт, столь нежно соседствовавший с виолончелью Александра Даля, брата великого филолога; роман с пленительной Иреной
— «ты, как всегда, права: пусть сердце будет строго, чтоб хлева не завесть, где раньше храм стоял, и чудно чист твой храм, служительница Бога, мой вечный идеал»… А потом путешествие по Италии, первое прикосновение к Ватикану, знакомство с Европой не по книгам, а в жизни; диссертация, в которой юный историк первым провозгласил возможность братского соглашения славянофилов с западниками, выдвинув свою версию о Петре Великом, версию, по которой реформы неистового государя не были ни в коем разе слепым заимствованием у Запада, а выражали естественный процесс внутренней эволюции страны, как и естественна была встречная тяга Запада к России. Он тогда первым выдвинул тезис, что вся допетровская история страны была подготовкой к реформе, и потому роль царя, названного Великим, была чрезмерно деспотичной, напугавшей поколения своеволием и яростной нетерпеливостью, хотя, впрочем, что может быть более русским, чем одержимая нетерпеливость?! Именно он, Милюков, выдвинул тезис примирения славянофилов и западников — течений, казавшихся непримиримыми, многого смог добиться в сложной на взаимоуживание профессорской среде. Кто мог представить, что учитель, Ключевский, бросит палку под ноги?! «Нельзя сидеть на двух стульях». Ах, боже ты мой, велика премудрость! Сидеть нельзя, но сдвинуть- то поближе надобно! Худой мир куда как лучше славной войны! Добром-то лучше жить, добром и выдержкой, чем необузданной яростью. И коли Думать о заветном, о парламенте, так надобно сдвигать стулья, сдвигать, но не растаскивать по углам!
… Милюков всегда с недоуменным юмором вспоминал свой арест в 1900 году, после того как выступил на вечере памяти Петра Лаврова — главного противника бунтарей во главе с Бакуниным. Он ведь на том памятном вечере звал к примирению, к национальной гармонии, пугал возможностью террора — отвратительного по своей жестокости, — коли не открыть путь реформам; он звал к разуму, к эволюции, а пришли жандармы и увезли в дом предварительного заключения на Шпалерной. И хотя ежедневно друзья присылали в камеру пирожки с грибами и свежую астраханскую белужку, чувство горестной обиды не оставляло доцента. Попросил абонемент в Публичной библиотеке подобрать материалы по Петру, сказал, чтоб привезли стол из дому, сел писать, работал самозабвенно. Когда стражник во время прогулки сообщил об убийстве студентом Карповичем министра Боголепова, испытал ужас: «А ну, как обвинят в подстрекательстве?! Касался ведь террора, пусть даже порицал, но слово-то произносил, слово-то вылетело!» Поэтому, когда вызвал на допрос генерал Шмаков и начал угрожать полицейским всезнанием, требуя чистосердечия, Милюков с трудом сохранял лицо, не понимая, в чем ему надобно признаться, — ничего противозаконного он не делал и в мыслях не держал. Шмаков играл горестное недоумение, звал к мужеству: «Вот, помню, допрашивал страдальцев из „Черного передела“, так те были горными орлами, сразу говорили: „Да, я революционер, да, я хотел вашей гибели!“ А теперь? Мелюзга пошла, воробьи навозные». Милюков брезгливо отметил, что в голове тогда пронеслось: «Лучше живым воробьем, чем мертвым соколом». Отпустили его без суда, обязав покинуть Питер. Уехал в Финляндию, там работал над книгой, туда пришло известие, что по решению министерства осужден за говорение лишнего на полгода тюрьмы. Испросил высочайшего разрешения на отсрочку приговора, отправился в Англию совершенствоваться в языке. Когда вернулся из-за границы и пришел в «Кресты», там принять отказались: выходной день. Пришлось садиться в понедельник: камеру за ночь хорошо вымели и проветрили, поставили стол побольше, чтоб удобнее было работать с книгами. Однако срок отсидеть не удалось: по прошествии трех месяцев вызвал министр внутренних дел Плеве Вячеслав Константинович. Грозный сановник был любезен, пригласил в кресла, к чаю; умно и комплиментарно говорил о книге арестанта «Очерки по истории русской культуры»; интересовался причиною «досадных недоразумений» с «дуборылами» из полицейского ведомства; пиететно отозвался о профессоре Ключевском, хлопотавшем за своего талантливого ученика перед его величеством государем императором, который и повелел ему, Плеве, побеседовать с доцентом лично, дабы вынести собственное суждение о Павле Николаевиче, обязанном, по словам Ключевского (ставшего ныне наставником брата государя — Георгия), приносить пользу русской науке, а не сидеть взаперти, словно какой социалист.
Милюков с досадою вспоминал впоследствии ту искренность, с какой он потянулся к Плеве, и как он излил ему сердце, выскоблил душу, ничего не утаив про свои мысли об империи, ее настоящем и будущем.
— Что бы вы ответили мне, — задумчиво произнес тогда Плеве, выслушав исповедь Милюкова, — если б мы предложили вам пост министра народного просвещения?
Острый мозг доцента в секунду просчитал вероятия: какой ответ ждет Плеве, какой следует дать, исходя из обостренного чувства перспективы, какой угоден летописи, а какой — ему, Милюкову. Ответил он по вдохновенному чувствованию «яблочка». Последствия не анализировал — ему казалось, что сослагательность, окрашенная юмором, будет угодна Плеве. Учел он и то, что нет в России сановника, который бы не был падок на достойно-умеренную лесть.
— Я бы отказался, — ответил тогда Милюков. — С благодарностью, но тем не менее скорее всего отказался б.
— Отчего?
— Да ведь что сделаешь для пользы отечества на том посту? Вот если бы ваше превосходительство изволили мне предложить занять ваше место, место министра внутренних дел…
Плеве рассмеялся, перевел разговор на историю, заинтересованно слушал рассказ Милюкова о культурной политике Петра, дивился бритвенности доцентового анализа и в заключение обещал завтра же доложить о беседе государю. Проводил до двери, как именитого гостя, а не арестанта. Через неделю Милюкова освободили. Сообщил ему об этом тот же Плеве. Чаем на этот раз не потчевал, портфель не сулил. «Не вступайте с нами в борьбу, — хмуро произнес он, — иначе сомнем. Я дал о вас государю положительный отзыв. Езжайте к себе на дачу, живите спокойно, вы свободны». А потом были годы в Америке и Англии — лекции, успех, овации студенческой аудитории, знакомства с профессурой, раздумья о будущем империи, и эти-то раздумья привели Милюкова в Загреб — надо было выстраивать концепцию мощного союза славянских государств, который бы простирался от Адриатики до Великого океана. Для этого царь должен дать империи конституцию и парламент, столь необходимый в системе всеевропейского сообщества. Мощный славянский союз лишь и способен нейтрализовать честолюбивые амбиции кайзера; блок России, как матери славянства, Англии и Франции — будущее мира.
А потом было Красное воскресенье (Милюков совестился называть этот день «кровавым» — слишком уж эмоционально, надобно готовиться к парламентаризму, а там, в парламенте, следует избегать эпитетов),