могущественны и богаты ни были собеседующие; в конечном счете все определяют те, которые производят машины, сеют хлеб, учат детей. А люди эти жили в условиях ужасных, нечеловеческих, и не только потому, что голод морил Поволжье, инфекции косили Туркестан, холера вспыхивала то здесь, то там; люди были лишены элементарных человеческих прав: нельзя было говорить то, что думаешь, учиться тому, чему хотелось, порицать то, что заслуживало порицания. Слова и мысли предписывались верхом, который нового страшился, закрывался от него, был к нему — в силу своей духовной структуры — не готов. Нищета, унизительное бесправие порождали такое общественное настроение миллионов, которое лишь на время можно было загнать вовнутрь, только какое-то время страх двигал поступками людей. Однако чем стремительнее становилось время, подчиненное все более изматывающей, но и организующей ритмике промышленного и научного развития, чем большее количество людей оказывалось вовлеченным в связующую круговерть производства, чем меньшими делались расстояния, подвластные ныне паровозу и пароходу, чем легче становилось познавание других стран с их нравами и обычаями, тем очевиднее страх уступал место тяжелой ненависти: до какой же поры мы будем париями мира, до какой поры рабья покорность и преклонение перед кучкой тиранов возможны в стране, родившей Разина, Рылеева, Чернышевского и Ульянова с Кибальчичем?! Страх пока еще гарантировал сохранение того, что имелось. Но что же имел человек — из тех ста пятидесяти голодных и бесправных миллионов. Кусок хлеба? Так ведь и скотине корм дают — иначе не выживет. Сапоги? Так ведь и коня подковывают, иначе поле не вспашешь. Книгу? Не имел. Лекарства? Не имел. Школу? Не имел. Сносное жилье? Не имел. Сильные даровали то, что унижало рабочего человека, ибо полагалось ему в сотни раз больше. Поэтому страх потерять постепенно уступал место неудовлетворенности тем, что было. Чем дольше страх вдавливали в умы и сердца трудящихся, тем страшнее становился невыплеснувшийся гнев. Марксова грозная истина о том, что пролетариату нечего терять кроме цепей, овладевала рабочей массой. Именно миллионы, объединенные общей нищетой, бесправием, забитостью, и должны в конечном счете сказать решающее слово, а никак не те, кто собирался в гостиных и выстраивал будущее. Воистину можно долго обманывать меньшую часть народа, большинство можно обмануть на короткое время, однако нельзя обманывать весь народ постоянно.

Гучков заехал за Николаевым утром, в девять; Родзянко заставил сибиряка купить этаж на Мойке: «Лидер партии не имеет права жить в номерах, Кирилл. Маньки рыскают по гардеробам, а где пиджак, там и записка какая или отчет… Маньки социалистам служат, Кирилл, не нам, нас они лишь обслуживают, у них глаз холодный ныне, они ж теперь свободу получили».

Николаев купил две квартиры — шесть комнат; за день мастеровые пробили стену, столяры установили дверь; американский гувернер Джон Иванович Скотт, проживший в доме Николаевых двадцать шесть лет, раздевшись до трусов, руководил работой.

— Э, бойз, водка вечером, — рокотал он, — унюхаю сапах — не будет манэй, хороший работ — оплата в два раз выше и много водки. Курит нельзя. Кто много курит, мало работать.

Джон Иванович закупил ящик водки, мешок калачей и окорок, все это поставил посреди комнаты, которую мастеровые пообещали сдать к вечеру

— работа спорилась.

… Гучков валко прошелся по квартире, ступал как-то особенно, уверенно по картонам, которыми застлан был желтый дощатый пол, скептически посмотрел на паркет, завезенный ночью, посоветовал Николаеву ничего не трогать: «Старина свое возьмет, скоро стены начнем скоблить, росписи новгородских времен искать, паркет расковыривать и клен стелить, как при Александре, чтоб кадрилилось».

К половине десятого прикатили в гимнастический зал, на Васильевский остров: здесь была договорена встреча с Петром Аркадьевичем Столыпиным.

— Тимирязев уходит, — еще по дороге сказал Гучков. — Ему палку кто-то под ноги бросил. «Биржевку» сегодняшнюю читал. Нет? Тю-тю Тимирязев, ему теперь от Гапона не отмыться. Хорошо нас лупят, изящно, сказал бы я. Сукин сын Мануйлов-Манусевич…

— Ничего. Думаешь, он Тимирязева валил?

— Или кадюки что пронюхали, или он показал зубы. Шепчут, будто граф связан с Ложей. За ними в Париже сила. Ротшильды за ними. Я поэтому решил с Веженским, его адвокатом, встретится — не возражаешь? Сегодня б поужинали вместе, а?

— Чего ж возражать — не возражаю…

— Сердит ты.

— Да уж не радостен.

— Что так?

Николаев ответил не сразу, разглядывал припущенные последним инеем деревья, что посажены были аллеей на острове.

— Видишь ли ты, Саша… Когда мы все затевали, я полагал, что политика будет для нас неким воротком в экономику. Я же в Нью-Йорке делу учен, прагматик я… Ну и полагал: политика лишь поможет укрепить завоеванный плацдарм, а дальше пойдем ширить дело. А получилось, будто ногами в тину влез, и затягивает, затягивает. Не знаю, как тебя, а меня это все раздражать начало, я дело запустил, Саша, я пульса не чую, я проекты толком не читаю, чертежи не могу править.

— Открой бюро. Пригласи адвокатов. Все охватить невозможно, будь ты хоть семи пядей во лбу. Мы пробьем брешь в экономике, без этого гибель, но разве один что сделаешь? Без канцелярии не обернешься, Кирилл. Экономика ныне без политики будет невозможна, так что хочешь ты, не хочешь, а партия будет красть у тебя время… Впрочем, неверно говорить «красть». Время, отданное политике, обернется дивидендом в экономике; это с непривычки ты нервничаешь, Кирилл, с непривычки.

— Я строитель, Саша, мой идеал — Гарин-Михайловский, я «Инженеров» на ночь читаю.

— Понимаю. Приведем на ключи надежных людей, отладим ремни, нас связывающие, станешь читать чертежи, в проекты правки вносить, Кирилл. Поэтому-то и хочу показать тебе Столыпина: если не Тимирязев — только он.

— Почему так легко отдаешь Тимирязева?

— От Гапона не отмыться, — повторил Гучков. — Мы еще не научены искусству коалиций, Кирилл, мы хотели быть монополистами, мы хотели иметь карманное министерство — видимо, так не получится…

— Что ж, кадетов звать за стол?

— А что? Может, и кадюков. Важно усадить их за стол — беседу нам вести, от нас зависит, как повернуть.

— При чем тогда Балашов?

— Если он связан с Ложей, его поддержка необходима. Связи, Кирилл, связи, — повторил Гучков, наблюдая, как шофер ловко заложил авто в вираж, — связи решают все.

Со Столыпиным встретились в гимнастическом зале: Петр Аркадьевич висел на шведской стенке. Николаев отметил, что тело бывшего саратовского генерал-губернатора крепко, плечи бугристы, живот вмят, по-крестьянски подобран.

С людьми Гучков сходился быстро: познакомился он со Столыпиным неделю назад, но сейчас говорил с ним, как со старым приятелем:

— Знакомьтесь. Петр Аркадьевич, с моим другом, Кириллом Прокопьевичем, поэт дела, режет Сибирь железною дорогой…

— Добрый день, — сказал Николаев. — Рад встрече. Столыпин дружески кивнул, негромко откликнулся:

— Куропаткин, говорят, плакал, молил государя: дайте пять эшелонов в день, разобью японцев.

— Ну да! — усмехнулся Николаев, подтянувшись рядом со Столыпиным на стенке. — По одной-то колее! Коли нам о дружестве с японцами думать, с ними и с североамериканцами, две, а то и четыре колеи надобно тащить на Дальний Восток… Американец доллар не вложит, пока ты копейку не истратил.

— Меня Сибирь с этой точки зрения не интересует, — сказал Столыпин. — Сибирь — поле крестьянского переосмысления России, наше аграрное Эльдорадо…

— И так можно, — согласился Николаев и начал делать «уголок», ощущая, как трясутся мышцы живота: много набрал за последние месяцы, каждый день чуть не три банкета, пойди удержись…

Гучков размялся на большом мате посреди зала, потер короткую борцовскую шею, обернулся к Столыпину:

Вы читаете Горение. Книга 2
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату