потому лишь, что в нем постоянно ощущалась устойчивая надежность. Ей, как, впрочем, любому другому, становилось порой невыносимо трудно жить в мире зыбком, где поступки определялись сиюминутным настроением, где царствовала интрига, зависть и, главное, неуверенность в завтрашнем дне — хозяин расторгнет контракт, писатель не принесет пьесу, режиссер не даст роль, а любимая подруга нашепчет гадкое партнеру.
Попов, в отличие от людей знакомого ей, столь любимого и ненавидимого мира богемы, был доброжелателен, интересовался всем, слушал не себя — ее, стлался перед любым желанием. За это Стефания прощала ему простоватость, грубую подчас шутку и некоторую духовную неповоротливость, — актер-то стремителен, он за три часа сценического времени и наплачется, и насмеется, и полюбит, и проклянет любимую.
Но сейчас, после слов Дзержинского, Стефания вдруг наново увидела Попова, вспомнила все — и ужаснулась. Она остановилась, достала из сумочки письмо Хеленки Зворыкиной, перечитала его еще раз, уперлась в Дзержинского своими круглыми глазами и сказала:
— Извольте подождать меня. Но знайте: если ничего не обнаружу, я ударю вас по лицу.
— А если что найдете, захватите с собой, ладно? Я объясню вам, что к чему: жандармы — народ секретный, у них документы особого рода, сразу-то и не понять…
Стефания оставила Дзержинского в переулке, неподалеку от сквера, там гомонили дети, летали на качелях, играли в серсо. «Имел ли я право обратиться к ней с этой просьбой? — подумал он. — Морально ли это? Да. Я имел на это право, и моя просьба моральна, оттого что Казимеж с выбитым глазом, харкающий кровью, обречен на гибель, и если Попов с его бандой смогут поломать мальчика, погибнут многие десятки наших товарищей, которые ежедневно рискуют жизнью ради той же Микульской, которой жить тяжко и унизительно в обществе, где актриса не есть художник, но лишь объект товарной купли и продажи».
Дзержинский вдруг ощутил какое-то непонятное, остро возникшее беспокойство — так бывало: десять лет преследований, тюрем, ссылок выработали в нем обостренность. Он оглянулся, услышав цокот копыт. Понял, отчего забеспокоился: кони были быстрые, ладные, не извозчичьи
— казенные были кони.
Кабриолет Попова пронесся по Звеженецкой — полковник, верно, управился скорее, чем думали товарищи из подполья, расписавшие его сегодняшний день по минутам.
Дзержинский почувствовал, как заледенели руки. Он зашел в скверик и сел на скамейку возле старухи, читавшей толстую книгу «Подарок молодым хозяйкам», принадлежавшую перу Молоховец…
… Стефания услыхала, как открывается дверь, и почувствовала внезапную безразличную усталость. Она испугалась, что не сможет, не найдет в себе сил спрятать папку с рапортами, где описывались настроения варшавских театральных звезд и ведущих литераторов. Нужно было закрыть кожаную, с тиснением крышку, защелкнуть серебряный замок, сунуть папку в плоский портфель и положить на него стопку бумаги — всего лишь.
Она слышала, как Попов что-то говорил кучеру, шумно сморкался, отдавал приказы, куда нести бутылки и свертки, вытирал ноги о шершавый половичок и включал свет в передней.
Стефания решила было не двигаться: пусть Попов увидит в ее руках эти гадкие рапорты, в которых и о ней было написано, что «полька конечно же не без способностей, но в силу ветрености национального характера может подпасть под влияние зловредной социалистической пропаганды, учитывая тем более те высказывания, которые она позволяла себе во время собрания актеров, обсуждавших возможность создания профессионального союза». Но она вспомнила того высокого, с лихорадочным румянцем поляка, который ждет ее в сквере, заново увидела его лицо и невыразимую грусть в его зеленых глазах, и сострадание, и ту неловкость, которую, ей казалось, собеседник ощущал все те минуты, что они были вместе, захлопнула папку, сунула в портфель, прикрыла бумагами, неслышно отошла к тахте и медленно, брезгливо, по-новому опустилась на нее, почувствовав мягкую гадость покрывала.
Попов вошел в комнату стремительно, и сразу же все стало меньше в размерах — так громаден был полковник, надежен, открыт и весел.
— Моя ласточка, вы уже здесь?! Чудо, просто чудо! Никак не ждал!
«Тебе ж консьерж всегда все докладывает, — как-то отстраненно подумала Стефания. — И улыбается он деревянно, так бездари на сцене улыбаются».
— Здравствуйте, милый.
Попов опустился подле женщины, взял ее лицо в свои громадные, теплые, сытые ладони, приблизил к себе, поцеловал нос, брови, принюхался смешливо:
— «Ша нуар» нумер пять?
— Кошки фирмой не нумеруются, — ответила Стефания. — Только «шанель».
— Моя прелесть чем-то огорчена?
— О нет! Была трудная репетиция… Мы репетируем злой спектакль. Очень злой, почти противуправительственный.
Попов словно бы не заметил слов женщины:
— А я привез сухую испанскую ветчину. Помните, прошлый раз вы сказали, что вам нравится испанский «хамон»?
— Мало ли что я могу сказать… А вы уж где-то пили?
— Рюмка водки, всего лишь рюмка.
— С радости?
— По необходимости, моя ласточка.
— А что за необходимость?
— Будь прокляты дела мужчин, они не для ранимого женского сердечка.
— Подписание нового контракта? Сделка? Деловой прием?
Попов хмыкнул:
— Именно. Деловой. В высшей мере деловой, Стефочка.
Он вспомнил, как один из приговоренных, старик уже, извивался в руках жандармов, которые тащили его к виселице; и яростные, безысходные, последние его телодвижения внезапно родили в Попове слепую похоть.
— Моя прелесть хочет глоток финьшампаня?
— Ваша прелесть хочет рюмку водки.
— Вы чем-то взволнованы?
— А вы?
— Я всегда взволнован. Я постоянно взволнован вами, моя ласточка.
Попов положил руку на колено Микульской, другой обнял ее за плечи, притянул к себе, закрыл глаза, начал искать прыгающим, сильным ртом ее губы.
— Сразу в постель? — усмехнулась Стефания. — Вы же сухой ветчины привезли.
— Я хочу полюбить вас, ласточка, — прошептал Попов, не открывая глаз.
Стефания осмотрела его лицо близко, наново и ужаснулась тому, как же она могла с ним быть раньше, как она могла не замечать истерической нервности его большого рта, постоянной, ищущей осторожности в глазах, навязчивости его доброты и ласкающей убогости языка, каким он говорил с нею.
Попов открыл глаза, и взгляды их встретились: его — горячий, туманный, и холодный, отталкивающий — ее.
— Ну, разденьтесь, — прошептал он, — давайте, я расстегну лиф, разденьтесь, моя прекрасная ледышечка…
— Вы ж водки обещали, Игорь.
— Потом, потом, ну, молю вас…
Руки его сделались быстрыми, жуликоватыми, но в то же время сильными, жестокими, и Стефания поняла, что литератор, повстречавший ее только что на улице, говорил правду: не было любви, не было увлечения, не было игры; она ощутила себя необходимой — для этого человека — отдушиной, не более того.
… Усмехнувшись жестко, Стефания повторила Попову:
— А вы, оказывается, старый-престарый, и вся ваша мужская сила показная…
— Вы положительно намерены рассориться со мною?