охранке какой-то офицер, сладко улыбаясь, спросил меня: „Знаете, что перед этим праздником мы забираем очень много ваших, Дзержинский? “ Сегодня зашел ко мне полковник Иваненко, жандарм, с целью узнать, убежденный ли я „эсдек“, и, в случае чего, предложить пойти на службу к ним… „Может быть, вы разочаровались? “ Я спросил его, не слышал ли он когда-либо голоса совести и не чувствовал хоть когда- нибудь, что защищает дурное дело… В том же коридоре, в котором нахожусь я, сидит предатель — рабочий-слесарь Михаил Вольгемут, член боевой организации ППС, захваченной под Соколовом после кровавого нападения на почту, во время которого было убито шесть или семь солдат. Когда жандармы перехватили его записку к товарищам с просьбой отбить его, начальник охранки Заварзин уговаривал в течение десяти часов, обещая в награду за предательство освободить его, — и он сделался предателем. К делу было привлечено двадцать семь человек, в том числе семнадцатилетние юноши и девушки. Я вижу его на прогулке; он ходит угрюмый, пришибленный и, насколько я смог заметить, никогда не разговаривает с товарищем по прогулке и ни с кем не перестукивается… … Где выход из ада теперешней жизни, в которой господствует волчий закон эксплуатации, гнета, насилия? Выход — в идее жизни, базирующейся на гармонии, жизни полной, охватывающей все общество, все человечество; выход — в идее социализма, идее солидарности трудящихся. Эта идея уже близится к осуществлению, народ с открытым сердцем готов ее принять. Время для этого уже настало. Нужно объединить ряды проповедников этой идеи и высоко нести знамя, чтобы народ его увидел и пошел за ним. И это в настоящее время насущнейшая из задач социал- демократии, задач той горсточки, которая уцелеет. Социализм должен перестать быть только научным предвидением будущего. Он должен сделаться факелом, зажигающим в сердцах людей непреодолимую веру и энергию… Небольшая, но идейно сильная горсть людей объединит вокруг себя массы, даст именно то, чего им недостает, что оживит их, вселит в них новую надежду, рассеет страшную атмосферу недоверия и жажду кровавой мести, которая обращается против самого же народа. Правительство убийц не повернет жизнь в старое русло. Не пропадет даром пролитая кровь ни в чем не повинных людей, голод и страдания народных масс, плач детей и отчаяние матерей… … Уже поздно… Я хочу вести здесь правильную жизнь, чтобы не отдать им своих сил. А я чувствую, что у меня столько сил, что кажется — все выдержу и вернусь. Но если даже я не вернусь, этот дневник дойдет, быть может, до моих друзей, и у них будет хоть частичка моего „я“, и у них будет уверенность, что я был спокоен, что я звал их в момент тишины, печали и радостных дум и что мне хорошо настолько, насколько здесь может быть хорошо. … Вчера и сегодня мною овладело какое-то беспокойство, дрожь, тревога… Отчего? Не знаю. Но мысли не могут сосредоточиться, бьются и мечутся, как лоскутья, гонимые ветром. Опять был у меня полковник Иваненко. Увидав его, я задрожал, словно почувствовал противное, скользкое прикосновение змеи к своему телу. Он пришел с тем, чтобы любезно сообщить: дело передано в военный суд, обвинительный акт уже послан мне; расспрашивал, есть ли у меня книги, как здесь кормят, уверял, что будь его воля, он бы устроил в тюрьме театр. А когда я вновь спросил его, не заговорила ли в нем совесть, он с сочувствием и соболезнованием в голосе ответил, что я не в себе. Во время этого непродолжительного разговора я чувствовал, что по мне как бы ползет змея, опоясывает меня, ищет, за что зацепиться, чтобы овладеть мной. Я не опасался, что не выдержу этого испытания. Я чувствовал только физическое отвращение, испытывая ощущение, предшествующее рвоте. Я возвратился в свою камеру, чувствуя, что у меня сейчас не хватает сил на обычное мое спокойствие… „Безумие и ужас“ — так назвал войну Андреев; но жизнь — это нечто во сто раз худшее; вся жизнь, не только жизнь здесь, в казематах. … Ежедневно заковывают в кандалы по нескольку человек. Когда меня привели в камеру, в которой я уже когда-то, семь лет тому назад, сидел, первый звук, какой я услышал, был звон кандалов. Он сопровождает каждое движение закованного. Холодное, бездушное железо на живом человеческом теле. Железо, вечно алчущее тепла и никогда не насыщающееся, всегда напоминающее неволю. Теперь в моем коридоре из тринадцати человек заковано семь. Заковывают из жажды мести, из жажды крови… Эту жажду стремятся утолить те, что находятся вверху… … Я видел, как из кузницы вели уже закованного молодого парня. По его лицу было видно, что в нем все застыло, он пытался улыбнуться, но улыбка только кривила его лицо. Согнувшись, он держал в руках цепь, чтобы она не волочилась по земле, и с огромным усилием шел, чуть ли не бегом, за торопившимся жандармом, которому предстояло, по-видимому, заковать еще несколько человек. Жандарм заметил, как мучается заключенный, на минуту остановился и, улыбаясь, сказал: „Эх, я забыл дать вам ремень“ (для поддерживания кандалов) — и повел его дальше. … Сегодня у меня было свидание с защитником. Прошло три недели полного одиночества в четырех стенах. Результаты этого уже начали сказываться. Я не мог свободно говорить, хотя при нашем свидании никто не присутствовал; я позабыл такие простые слова, как, например, „записная книжка“; голос у меня дрожал, я отвык от людей. Адвокат заметил: „Вы изнервничались“. Я возвратился в свою камеру злой на самого себя: я не сказал всего и вообще говорил, как во сне, помимо воли и, возможно, даже без смысла. Теперь я с утра до ночи читаю беллетристику. Она всего меня поглощает, читаю целые дни и после этого чтения хожу как очумелый, словно я не бодрствовал, а спал и видел во сне разные эпохи, людей, природу, королей и нищих, вершины могущества и падения. И случается, что я с трудом отрываюсь от чтения, чтобы пообедать или поужинать, тороплюсь проглотить пищу и продолжаю гнаться за событиями, за судьбой людей, гнаться с такой же лихорадочностью, с какой еще недавно гнался в водовороте моего маленького мирка мелких дел, вдохновленных великой идеей и большим энтузиазмом. И только по временам этот сон прерывается, — возвращается кошмарная действительность. … В ночной тиши, когда человек лежит, но еще не спит, воображение подсказывает ему какие-то движения, звуки, подыскивает для них место снаружи, за забором, куда ведут заключенных, чтобы заковать их в цепи. В такие моменты я поднимаюсь, прислушиваюсь и, чем больше вслушиваюсь, тем отчетливее слышу, как тайком, с соблюдением строжайшей осторожности пилят, обтесывают доски. „Готовят виселицу“, — мелькает в голове, и уже нет сомнений в этом. Я ложусь, натягиваю одеяло на голову… Это уже не помогает. Я все больше и больше укрепляюсь в убеждении, что кто-нибудь сегодня будет повешен. Он знает об этом. К нему приходят, набрасываются на него, вяжут, затыкают ему рот, чтобы не кричал. А может быть, он не сопротивляется, позволяет связать себе руки и надеть рубаху смерти. И ведут его и смотрят, как хватает его палач, смотрят на его предсмертные судороги и, может быть, циническими словами провожают его, когда зарывают его труп, как зарывают падаль. Неужели те же жандармы, которые стерегут нас, неужели же тот вахмистр, всегда любезный, с глазами с поволокой, неужели же тот предупредительный начальник, который, входя ко мне, снимает фуражку, — неужели же они, те люди, которых я вижу, могут присутствовать при этом и принимать в этом участие?! Привыкли. А как же чувствуют себя те, кто идет на виселицу? В душе поднимается страшный бунт. Неужели нет уже спасения? Сразу перейти к небытию, перестать существовать, видеть собственными глазами все приготовления и чувствовать прикосновение палача. Страшный бунт сталкивается с холодной, неизбежной необходимостью и не может с ней примириться, не может понять ее. Но в конце концов обреченный идет спокойно на смерть, чтоб все покончить и перестать терзаться. … Я наткнулся на несколько слов, написанных на стене одним из приговоренных: „Иосиф Куницкий, арестованный вместе с женой на улице в городе Вильно 6 июня 1907 года, приговоренный в Сувалках виленским военным судом к смертной казни за убийство шпиона и за принадлежность к боевой организации литовской социал-демократии, привезенный в Варшаву 19 февраля 1908 года для приведения приговора в исполнение. Пишу 3 марта 1908 года“. Почти три месяца прошло с момента объявления ему приговора до того, как им были написаны эти строки, и все это время он, вероятно, проводил в одиночестве, терзаемый жаждой жизни. Все сидящие рядом со мной попались из-за предательства… Теперь мне сообщают, что один выдающийся деятель ППС сделался предателем и выдал множество людей в Варшаве, Сосковце, Люблине и других городах».
Друг супротив друга
1
«Директору департамента полиции Его Превосходительству Трусевичу М. И. Милостивый государь Максимилиан Иванович! Интересующий департамент и петербургское охранное отделение Феликс (Юзеф) Дзержинский („Доманский“, „Астроном“, „Переплетчик“, „Рацишевский“, „Красивый“, „Пан“, „Дроздецкий“, „Быстрый“) находится в настоящее время в Десятом павильоне Варшавской цитадели, в одиночной камере, на строгом режиме; закован в ручные кандалы. Поскольку означенный Дзержинский славится в кругах социал-демократии как один из наиболее опытных конспираторов (руководил делом постановки наблюдения за лицами, подозревавшимися революционерами в сношениях с охраною), мы предприняли меры к тому, чтобы единственным каналом его возможной связи с „волей“ оказался наш сотрудник. Для этой цели в Десятый павильон был направлен агент охранного отделения „Астров“. Его арест объяснялся тем, что он, будучи членом ППС и человеком, близким к государственному преступнику Юзефу Пилсудскому, выступал с