— Ну почему же? — ответил Степанов. — Очень важно знать, что рядом свои.
— И я так думаю. Наших будет человек десять.
— Замечательно.
— А знаешь, почему я тебе напомнил про то заседание комитета комсомола?
— Ума не приложу.
— Мне хотелось проверить тебя. Мне показалось, что ты меня сразу узнал, только научился держать себя в руках... Ты ведь раньше был очень вспыльчивым.
— Таким и остался.
Савватеев покачал головой:
— Нет, ты себя просто не помнишь. А я тебя помню очень хорошо. Честно сказать, я ведь поначалу не верил, что это ты пишешь книги...
— То есть как? — устаю удивился Степанов.
— Ну, помогает кто-нибудь. Или держишь литературных рабов... Человек должен быть одинаковым, — в жизни и работе, — а ты ведь очень разный.
— Так это ж хорошо... Человеческая обструганность удобна только на определенном этапе, потом начинает мешать.
— Верно... Но мне кажется, что писатель рожден с даром... А ты в ресторанах п р о ц е с с ы учинял, с женой нехорошо расстался... И потом эта твоя расхлыстанная манера поведения... Писатель должен постоянно в б и р а т ь, в нем обязана быть константа сосредоточенности, а ты ведь был совершенно другим, в тебе было много от уличного хулигана.
Степанов чокнулся с Савватеевым, усмехнулся, посмотрел в его близорукие, чуть навыкате глаза:
— Но сейчас ты меня простил?
Савватеев пить не стал, ответил задумчиво:
— Вот видишь... Я ж не об этом... Все-таки ты остался прежним.
— Ну извини, — сказан Степанов. — По-моему, это хорошо, оставаться прежним. Ты меня прямо-таки обрадовал.
Валера Распопов сел к роялю, заиграл:
— Шагай вперед, наш караван, Степанов, я и Широян...
Леночка вытерла слезы, шепнула:
— Знаешь, как Широян умирал? Он очень плакал, очень боялся, что будет с его женой, он ведь ее так любил, бедненький...
«Мы вступили во время утрат, — подумал Степанов. — С каждым днем их будет все больше и больше. Но, — пусть это жестоко, — каждая утрата — это подведение итога, — что остается в памяти? Да, жизнь — это память».
Он закрыл глаза; сразу же увидел зал Сотби; землистое лицо Ростопчина; услыхал тянущийся голос ведущего: «Пятнадцать сотен, шестнадцать сотен, семнадцать сотен»; снова подумал о том, с чем вернется в Москву; какой стыд; обещал привезти Врубеля; ему поверили; болтун; обернулся к Савватееву и сказал:
— Слушай, у нас еще по рюмке осталось, а?
Когда Степанов вернулся в номер, было уже за полночь; тревожно вспыхивала белая лампочка, вмонтированная в телефон, — просьба позвонить в службу информации, сообщат, кто ищет и когда; набрал цифру «6»; девушка словно бы ждала его, сказала, что уже шесть раз звонил «принс Ростооучин», просил немедленно связаться с ним, когда бы мистер Степанов ни вернулся.
Набрал номер «Клариджа», попросил Ростопчина.
— Наконец-то! — воскликнул тот. Голос князя был ликующим, хотя в нем чувствовалась какая-то надтреснутость. — Где ты был? Мучил девку? Пил водку? Смотрел стриптиз?
— Второе, — ответил Степанов. — И довольно много.
— Сейчас же бери такси и приезжай ко мне, если нет сил прогуляться.
— Женя, утром, — взмолился Степанов. — Устал, ноги трясутся.
— А у меня руки. Жду. — И положил трубку.
Степанов хотел было перезвонить, но понял, что случилось нечто крайне важное, иначе князь не говорил бы так; сунул голову под кран, долго растирал остатки волос, снял костюм, надел походные джинсы и куртку, спустился вниз, сел в такси, назвал «Кларидж»; шофер посмотрел с удивлением, но ничего не сказал; вез всего пять минут, совсем рядом; англичане редко задают вопросы, это похоже на нарушение суверенитета, каждый волен поступать так, как считает нужным.
Портье в своих цилиндрах поздоровались со Степановым с таким же сдержанным достоинством, как и вчера, когда он был в костюме; их дело приветствовать каждого, кто идет в дом; внутри есть своя, особая служба, которая быстро во всем разберется; самое страшное — отпугнуть клиента; сейчас и Рокфеллер ходит в поношенных кроссовках, вот будет шокинг, если его турнуть от дверей!
...Ростопчин лежал на кровати в трусах; ноги отекли; руки снова сделались ледяными; глаза его, однако, сияли, — картина Врубеля стояла на стуле; он кивнул Степанову:
— Видишь?
Степанов опустился на кровать словно подрубленный:
— Ешь твою... Женя! Милый! Как?!
(Фол еще раз намазал лоб и виски китайским «тигриным бальзамом»; сделал уровень записи разговора в соседнем номере максимально громким; каждый звук отдавался в маленьких наушниках словно удар колокола.)
6
...А потом Золле лег на широкую кровать, подтолкнул под голову подушку Анны, она всегда спала на этой, длинной, шутя называла ее «батоном», закрыл глаза и снова ощутил дурноту. Она преследовала его все то время, что он возвращался в Бремен на теплоходе; денег хватило только на палубный билет; крепко штормило; один из моряков посоветовал плотно перекусить, это спасает; «и не бойтесь выпить как следует, проблюетесь — сразу станет легче».
Золле пошел в туалет, посчитал деньги; едва хватало на автобус, чтобы добраться от порта до дома; какое там перекусить и выпить; сидел всю дорогу возле поручней; дважды вывернуло желчью, тряслась челюсть; думать ни о чем не мог; какая-то каша в голове; мелькали странные лица — то Рив с Райхенбау, проклятые родственнички, скалятся, прячась друг за друга, то снисходительно улыбающийся князь в своем роскошном шелковом костюме, то растерянный Степанов, — желваки ходят грецкими орехами, набрякли мешки под глазами; то слышался голос господина из «исторического общества», который звонил накануне отъезда в Лондон: «Пятнадцать тысяч марок мы готовы уплатить сразу же, напрасно отказываетесь, господин Золле, все права на изыскания сохраняются за вами»; иногда он близко видел лицо Анны, ее добрые большие глаза; они стали какими-то совершенно особыми накануне смерти; она знала, что конец близок, рак печени; в клинику лечь отказалась, к чему лишние траты, и так все в долгу; пила наркотики, боли поэтому так остро не чувствовала, только ощущала, как день ото дня слабеет; лицо сделалось желтым, а уши, раньше такие маленькие, красивые, стали похожи на старые капустные листья.
Я не вправе распускаться, повторял Золле; надо заставить себя услышать музыку Вагнера, она живет в каждом, необходимо лишь понудить себя к тому, чтобы не сдерживать ее в себе, не бояться ее грозной, очищающей значимости, наоборот, идти за нею, чувствуя, как напрягаются мышцы и тело перестает быть дряблым и безвольным; однако же Вагнер не звучал в нем, порою он слышат веселые переливы Моцарта, солнечные, детские; каждый человек — это детство, ничего в нем не остается, кроме детства, все остальное от жизни, а как же она безобразна, боже мой!
На берег в Бремене Золле вышел совершенно обессиленным: присел на скамейку, чувствуя, как подступает голодная дурнота; вот будет стыд, если меня вырвет прямо здесь; до туалета я просто не смогу добежать: упаду.
Рядом с ним присел отдувающийся, очень толстый, плохо бритый человек в далеко не свежей рубашке и курточке, закапанной на животе вином и соусами; достал сигарету, грубо размял ее, прикурил и вытерев со лба пот, спросил:
— Вы господин профессор доктор Золле? Исследователь и историк.
— С кем имею честь? — спросил Золле сквозь зубы, потому что по-прежнему боролся с приступом