русскому писателю, но, увы! по склонности к бродяжничеству и неблагонамеренному направлению мыслей не рискую обеспокоить своим присутствием столь почтенного семейства…» Ах, хамы! хамы! – заключил Александр Иванович. – Нет, каковы перспективы-то: стол и маленькая комнатка в хорошем семействе за обучение супруга литературным упражнениям!
Александр Иванович еще продолжал острить над «перспективами», но мы скоро распрощались, подавленные гнетущими впечатлениями.
К сожалению, я сам тогда был болен и едва в состоянии был выходить из квартиры и потому не мог часто навещать Левитова. Через неделю после этого рокового дня я получаю от него маленькую записку такого содержания: «Дорогой Н.Н., поздравьте меня: я, наконец, в самом центре самого лучшего тепла и какой-то милой безмолвной тишины, т. е. в клинике, в 13 палате, на Рождественке». Затем шла просьба о кое-каких поручениях. Вряд ли кто-либо из русских писателей написал когда-нибудь самому себе более характерную эпитафию, как эти немногие строки, проникнутые такою наивною искренностью и в то же время такой грустной иронией!..
Последний день нашего свидания был действительно роковым днем для Левитова. По уходе нас Левитов не выдержал и, раздраженный, в холодном пальтишке и пледе, несмотря на суровую вьюгу, потащился на «ваньке» в редакцию. В результате получилось, как говорили, счетом пять рублей в руках и воспаление в давно уже никуда не годных легких.
Вскоре я должен был уехать из Москвы и уже в провинции через несколько недель получил известие о смерти Александра Ивановича.