улице, угощался «с нужными людьми» водкой, то ездил по соседним деревням и селам. Скоро в нашем мирном жилье образовалась правильная торговая операция. Нередко, входя в свою половину, я находил за чаепитием Платона Абрамыча в компании с какими-то очень льстивыми и ловкими сибирками[4], а по праздникам у нашей избы толпились мужики, что-то привозившие Платону Абрамычу в заклад, менявшиеся скотиной и лошадьми. Часто над нашею «мирною обителью» стала носиться ужасающая ругань и проклятия подпившей и обобранной кем-то бедности. Маланья Федоровна в то же время из своей клети скоро сделала не то деревенский магазин, не то кладовую: тихонько от мужей, тащили к ней бабы яйца, масло, холст, кур, ягоды, и часто я имел удовольствие видеть и слышать, как она, вся мокрая от пота, раскрасневшаяся и раскисшая, как будто ее рыхлое тело делалось от жара еще рыхлее, восседала в своей кладовой на опрокинутой кадушке и то торговалась или сплетничала с бабами, то окрикивала довольно-таки повелительно свою сношенницу Степаниду, то ругала и даже била Васю, на которого постоянно жаловался ее плаксивый сынишка. Из того легко можно видеть, как постепенно преобразовывалось и во что в конце концов могло обратиться и мое деревенское «монрепо»[5] и мирная патриархальная обитель. И удивительное дело: чем шире и шумнее становилось торжище, чем неотвратимее вытесняло оно собою «мирное, безгреховное житие» истинного землепашца, тем этот землепашец робел все больше и больше, тем быстрее как-то он стушевывался, тем сосредоточенно-молчаливее он делался, и только густые тени скорби и грусти все резче ложились на его лицо. В этом торжище действительно как-то совсем затерялись не только Антон и Степанида, но даже сам дед Абрам. Даже я, посторонний человек, как-то оробел. Такова сила наглости. Наглость — это могучее орудие в руках хищника.
Я как-то сказал деду Абраму, что очень шумно и беспокойно стало у нас.
— Прости, Миколай Миколаич, — отвечал он, — да ведь мы тут непричинны, несчастье виновато. А с кем оно не бывает? Ежели несчастье кого утеснит, то и всяк должен потесниться, на себя часть принять. Так ли? У нас, при таком несчастье-то, чужие семьи в избу пускают, да еще не одну, одних ребятишек куча наберется… А нельзя, надо потесниться, пока обиталища себе не выведут… Надо погодить; поди, Платон Абрамыч давно уж об этом заботу имеет, чтобы к осени опять построиться.
Но предположение деда Абрама, по-видимому, не совсем оправдывалось.
Вскоре после нашего разговора, вечером, возвращаясь с гулянья, я застал на моей половине чаепитие: за самоваром сидел Платон Абрамыч, дед Абрам и один из зажиточных крестьян нашей деревни. Меня, по обыкновению, пригласили к чаю.
— Какову у нас старичок-то избу вывел после пожара! — говорил Платон Абрамыч гостю, показывая рукой на стену, — хотя бы купцу впору! Хоромы!
— Пространная изба! — заметил гость.
— Весьма пространная! — подтвердил Платон Абрамыч, — только хозяина при ней надлежащего нет. Старичок уж немощен, а Антон Абрамыч и сам только при Умственном хозяине может значение иметь. Прикажи ему — он все равно как лошадь отработает, а ежели что из своего понимания — этого у него весьма мало имеется! И Платон Абрамыч распространился с сожалением о том, как такая «пространная» изба может остаться без всякого приложения.
— Ты вот, Платон Абрамыч, свой дом выведи с этими приложениями-то, а наша-то изба и так для собственного простора пригодится, — заметил дед Абрам.
— Бог даст, и свой дом выведем, и на это ума хватит! Только к тому говорим, что сердце болит, смотря на такую необстоятельность. Вот что, старичок! — с горестью заметил Платон Абрамыч. — И куда вам простор-то? Потомству хоть что ли бы его предоставить, а то и потомства в виду никакого не имеется…
— Ну, вымрем все — тебе достанется, — сказал, посмеиваясь, дед Абрам.
— Это все воля божия-с. А сказано тоже: «толцыте и предоставится»…
— А ты здесь, Платон Абрамыч, обжился. По нраву пришлась деревня-то? — заметил гость.
— Места привольные и здесь! А главное дело — в своем понимании, — отвечал Платон Абрамыч с смиренным сознанием своих достоинств.
— На то он и Платон Абрамыч! Платон Абрамыч — голова!.. Платона Абрамыча на болото посади — он и там гнездо разведет!.. Он не загибнет! — говорил дед уже не с умилением, как прежде, а как будто с возраставшим все больше и больше изумлением перед деловитостью своего молодого сына.
Так прошло полтора месяца; начинало пахнуть осенью, наступали заморозки, ненастье; я стал уже подумывать о переселении в город, тем более что и на душе у меня как-то стало тяжело, когда я видел, во что обратилось наше мирное деревенское житье, и предчувствовал конечную погибель слабого патриархального человека под тяжелою рукой хищника. Я начинал даже разочаровываться и в патриархальной способности деда Абрама «устроять домы чад своих» и совсем перестал называть его «Авраамом». Но неожиданно случилось такое совпадение обстоятельств. Дед Абрам вдруг захворал. Стариков, как и детей, недуг охватывает и изменяет быстро. Вчера ребенок был резв, весел, пухлые щеки пылали здоровым румянцем и ярко сияли быстрые глазки, но болезнь в одну ночь делает из него хилое, дряхлое существо; наутро его не узнаешь: бледная, прозрачная, синеватая кожа, вместо светло-розовой, тусклые грустные глаза, с синими кругами под глазницами; тонкие бессильные руки и ноги. Так и со стариками. Дед Абрам вдруг как-то осунулся, глаза еще дальше ушли под навес седых бровей. Старческие руки и ноги дрожали; с лица сошла улыбка нравственного спокойствия и довольства; ее заменило выражение строгого и сдержанного беспокойства. К вечеру он совсем слег; этим же вечером исчез куда-то и Платон Абрамыч; на следующее утро не являлись ко мне чайничать ни тот, ни другой. Но около полудня к избе подъехал воз: это Платон Абрамыч перевозил понемногу свое имущество из места прежнего своего жительства. Вошла Степанида и сказала, что дедушка просит меня сойти к нему. В сенях, около подклети, я встретил Платона Абрамыча с супругой, которые заполняли подклеть всякой рухлядью: сундуками, кадушками, банками и коробами с каким-то товаром. В них заметна была какая-то лихорадочная поспешность.
— Что это вы? совсем переселяетесь?
— На ваше местечко, господин!.. Что ж такому простору впусте находиться?.. Это и перед богом грех! — отвечал Платон Абрамыч с каким-то особенным, нахальным лицемерием.
— Мы, милый барин, не только что себе, а и другим сумеем удовольствие составить, — дополнила Маланья Федоровна.
— А как ваша постройка на старом пепелище?
— Постройка, господин, от умного человека никогда не уйдет! Мы завсегда сумеем построиться, если в этом надобность будет, — несколько туманно объяснил он.
Я сошел к деду. Он лежал на нарах, навзничь, сложив на груди руки. Лицо его было строго и даже сердито.
— Ну, что, дедушка, как можется? — спросил я, подсаживаясь на лавку.
Он отвечал не скоро.
— Смерть идет, Миколай Миколаич, — проговорил он серьезно и неторопливо.
— Поправишься, — успокоил я. — А что, дедушка, разве ты боишься умереть?
— Нет, умереть я не боюсь. Я только до времени умереть боюсь… Потому не все я в закончание привел, в чем, значит, человеку произволение жизни.
Он говорил медленно, с передышкой.
— Думал, все исполнил… Ан, выходит, жизнь-то не скоро учтешь. Учел раз, ан она опять вперед тебя ушла… Только в последний час и учтешь. Ты бы мне завещание написал, — сказал он, — так, чернячок… Для нашего обихода и этого будет… Да в другое время и без него бы обошлось. А теперь…
— Изволь.
Я взял бумагу и перо и приготовился писать.
— А ты перекрестись. Перекрестимся перед началом.
Следовало короткое завещание, по которому он отказывал своему названному внуку, Василью, 15 рублей деньгами, которые лежали у него в изголовье, зашитые в груди кафтана. Тем все и кончилось.
— А сыновей что же ты не упомянул?
— Сыновей я отделил как следует, по дедовскому завету. А слышь! — вдруг спросил он, — Платон-то Абрамыч совсем к нам перевозится?
— Да.