весь свет о его поражении. А тут возьми и приди двадцатый год; Гонсалес впервые избирается президентом, вступает в должность и первым официальным актом его становится высылка Маседонио из страны.
Маседонио рассказал мне в то утро, что он прожил восемь лет в Амарильо в Техасе, но там ему порядком надоело, да и дела шли так худо, что теперь он возвращается в Мексику, — пусть лучше его прикончат. (Так оно скорее всего и должно было случиться, ибо что касается политической обстановки в стране, то Гонсалеса только что избрали вторично.) Он сочинил даже историю о брате, находящемся при смерти, — такие истории рассказывают все, кто нелегально возвращается в Мексику. И, наконец, попросил никому не говорить о нашей встрече, так как собирался ехать инкогнито; я, естественно, возмутился, сказал, что он меня оскорбляет подобной просьбой, что всем известна моя добросердечность, верность друзьям и щедрость по отношению к людям, находящимся в бедственном положении. Воспользовавшись этим заявлением, он тут же, едва я закрыл рот, попросил у меня триста песо. Я отказал. Отнюдь не потому, что у меня их не было; просто дело делу — рознь. Вместо этого я пригласил его пообедать, он не стал ломаться. Я положил портупею с кобурой в сетку, прикрыл их газетой, застегнулся на все пуговицы, и мы отправились в вагон-ресторан.
Мы пропустили рюмочку-другую и заказали обильный обед. (Я ни словом не обмолвился о своем назначении: не люблю, знаете, фанфаронства, ведь иногда ждешь одного, а выходит совсем другое — так оно и получилось на этот раз.)
Впрочем, я отвлекся. Пока мы обедали, поезд остановился на станции Икс — это довольно большой городок, и когда послышался крик: «Поезд отправляется! Поезд отправляется!» — Маседонио поднялся из- за стола и, сказав, что идет в туалет, вышел из вагона-ресторана, а я продолжал обедать; поезд тронулся, я все еще ел. Но вот я закончил обед, а Маседонио все не возвращался; я спросил коньяку — Маседонио не возвращался, я заплатил по счету — Гальвеса все не было; тогда я вернулся в вагон, зашел в купе, и… так оно и есть! Вы, думаю, уже поняли, какая картина предстала моим глазам; надо быть знатным хитрецом вроде меня, чтобы не догадаться: вместо того чтобы пойти в туалет, Маседонио вернулся в купе за моим револьвером и сошел с поезда, когда тот еще стоял. Не однажды приходилось мне становиться жертвой людской подлости. Так вышло и на этот раз.
Со следующей станции я телеграфировал начальнику гарнизона станции Икс приказ расстрелять Маседонио, если его удастся задержать, но напрасно… А впрочем, не так уж напрасно, вернее сказать, вышло даже к лучшему, как будет видно позднее.
В ту ночь я не сомкнул глаз от душившей меня ярости; наконец рассвело, а мне даже в голову не приходило, что каких-нибудь три-четыре часа спустя судьба нанесет моей военной карьере такой удар, который окончательно погубит ее.
Кажется, в Лечерии принесли газеты. Я брился в мужском туалете и был весь в мыле, когда кто-то, проходя мимо, сказал: «Умер старик!» Я пропустил эти слова мимо ушей и продолжал бриться, но тут вошел служитель с газетой; в ней сообщалось: «Генерал Гонсалес скончался от апоплексического удара». Рядом с извещением поместили портрет Гонсалеса: он был как живой — герой бесчисленных сражений, Законно Избранный Президент, Первый Мексиканец… человек, только что назначивший меня своим секретарем.
Не знаю, зачем и как я вышел на платформу с лицом в мыльной пене, — вышел и увидел зрелище, точно соответствовавшее моменту: под стенкой, увенчанной колючей проволокой, цепочка мужчин справляла нужду.
Глава II
В этой главе я собираюсь рассказать, каким образом коварная и изменчивая Фортуна подставила мне ножку во второй раз за этот роковой день — роковой не только для моей военной карьеры, но и для столь горячо любимой мною родины, для Мексики, ради которой я с радостью терпел бесчисленные муки и невзгоды.
Я вышел из поезда на вокзале Колония и прежде всего послал за начальником вокзала; мой парадный мундир, решительные жесты и слова о том, что Мексика переживает сейчас тяжелый момент своей истории, произвели должный эффект: он немедленно предоставил в мое распоряжение свой кабинет и личный телефон, благодаря чему я смог связаться с Германом Тренсой, в ту пору большим моим другом.
— Умер наш старик, Лупе, — услышал я на другом конце линии его почти рыдающий голос. БеднягаТренса метил в министры сельского хозяйства и продовольствия.
— Что же делать?
— Ехать на панихиду. Там увидим, что можно предпринять.
Я повесил трубку. Велев начальнику вокзала распорядиться об отправке моих чемоданов в отель «Космополит», я сел в наемный автомобиль и направился к Тренсе, который жил в Санта-Марии[1].
Я застал его за надеванием сапог, он натягивал их с помощью своей сожительницы Камилы. Дом, о котором сейчас идет речь, представлял собой то, что в наше время известно под вульгарным наименованием «пещера». Тренса командовал военным округом Тамаулипас, и в Тампико у него была законная жена.
Пока Камила подвивала ему усы, он в общих чертах обрисовал мне обстановку: кончина Гонсалеса повергла нацию в хаос; единственной значительной фигурой на политическом горизонте был в настоящий момент исполняющий обязанности президента Видаль Санчес, который по конституции не мог быть переизбран. Следовательно, требовалось найти среди нас человека, который мог бы занять президентский пост, гарантировать незыблемость священных постулатов революции и уважение законных требований всех политических партий.
Автомобиль Германа стоял у подъезда. Мы сели в него и покатили к дому Гонсалеса; по дороге Герман сказал:
— И еще одно нам надо потребовать от человека, которого мы подберем в президенты, Лупе. — Герман ловко управлял мощным «паккардом». — Он должен выполнить обещания, данные нам стариком.
— Меня он только что назначил своим личным секретарем.
Я понял, что, хотя у меня и в мыслях не было делать политическую карьеру, возможно, все же заслуги мои получат официальное признание, невзирая на смерть дорогого начальника, которого я любил как родного отца.
Особняк Гонсалеса находился на Лондонской улице против испанского посольства. Колонна из представителей трех родов войск под командованием Толстяка Артахо, которым предстояло воздать президенту последние воинские почести, протянулась от Лиссабонской улицы до Перальвильо; машины граждан, желающих выразить свое соболезнование, заполнили в два ряда все улицы до самого Чапультепека[2]. Движение в городе было полностью парализовано. В окнах, за занавесками, виднелись расстроенные лица; дети, чуждые горю, в которое повергла нацию смерть ее героического сына, бегали и резвились между украшенных траурными бантами барабанов. Скорбь была всеобщей.
До сих пор не знаю, как нам удалось добраться до дверей президентского особняка: мы прокладывали себе путь среди чиновников, представителей ТОПа, СЛОПа и ВЛОПа, среди Чрезвычайных и Полномочных послов, среди кандидатов на посты Государственных министров и среди самих министров, боевых друзей покойного, сподвижников и родственников — и, наконец, предстали перед безутешной вдовой, которая прижала нас к сердцу, как братьев.
Сенайдита Гонсалес, сестра моего бедного дорогого начальника, провела нас в китайский зал, где был установлен гроб; по сторонам его горели высокие свечи и стояли в почетном карауле Видаль Санчес в сюртуке, с трехцветным бантом на груди, Толстяк Артахо в парадном мундире, Хуан Вальдивия, не успевший надеть траур и потому красовавшийся в зеленом габардиновом костюме, и, наконец… не кто