— Тогда уж не сыпать надо, а нюхать, — сказал Гошка.
— Почему нюхать? — не понял Серега.
— Ну мы же про тараканов в голове.
— Значит, нюхать, — согласился Серега. Приладил вещмешок на спину и двинул на девяносто восемь, чтобы выйти на сто три.
Гошка отдал мне автомат, подобрал стекло и уже было пошел следом за Серегой, да вдруг остановился и счел нужным заявить:
— Фигню ты, Андрюха, городил. Вот что я тебе скажу.
Я забросил один автомат за спину, а второй повесил на грудь и так ответил:
— Ладно, фигню так фигню, только скажи, Гоша, ты разве не подумал, когда они уходили, что зря мы их живыми отпустили, что отольется нам эта доброта свинцовыми пульками?
— Ну, допустим, подумал, — признался он.
— Ну вот и отольется теперь, — вынес я свой приговор. — Вот увидишь. Услышал тебя Черный Адепт. Как пить дать.
— Сам дурак.
— Не веришь, значит?
— Тебе верю, твоим словам — нет.
Тут Серега решил на корню пресечь разговорчики в строю и приказал:
— С места! С песней! Магом шарш!
И мы пошли. И мы затянули. Не очень строевую, но любимую.
И понеслось долбиться в свод небес, раскачивая худой его каркас, всякое такое. Вот это в том числе:
«О, Гарри, Гарри, Гарри, ты не наш, ты не наш.
Не с нашего ты, Гарри, океана.
С тобою рассчитаемся мы сейчас», —
Раздался пьяный голос атамана.
И там уж до самой кровавой развязки — до банальной поножовщины, возведенной волшебной силой искусства в ранг эпического действа.
До конца пути оставалось еще далеко. И чтобы пройти его, нужно было идти. И песня была кстати. Ведь тот, кто с песней по жизни шагает, тот и Нигде, и Никогда не пропадет.
2
Ближе к ночи стало «замолаживать», стебли иван-чая и борщевика стали такими ломкими, будто побывали в чане с жидким кислородом, а дневная слякоть принялась быстро покрываться тонкой коркой. Когда шли низинами, под ногами вовсю хрустело стеклянным крошевом. А когда случался подъем, приходилось взбираться «елочкой» — армейские боты, смазанные ледяной кашицей, проскальзывали.
Прощальные огни свекольного заката не сулили и на завтра большого тепла. Оттого и бледный шар луны казался необыкновенно холодным. И тогда Серега спросил меня:
— Что там, Дрон, за окном?
Я, будучи в тот момент дежурным по стеклу, ответил несколько поэтично:
— Взошла студеная луна.
— Уже взошла? — удивился Серега.
— Уже, — подтвердил я.
— Тогда — привал.
Этот приказ застал нас у подножия холма, на вершине которого росла одинокая осина. И не зря при нашем появлении задрожала всем своим серебром это Иудино дерево — почуяло, видать, что лишится тех ветвей, до которых мы сумеем добраться. Мы за гринпис, конечно, и всё такое, но нам нужен был костер — не хотелось тушняк из сухпая чавкать неразогретым.
Когда Гошка вытащил тесак и подошел к осине, нам был знак — проснулась сидящая на нижней ветке черная птица и взлетела ввысь могильным вороном, тяжело и безмолвно.
Мы знак проигнорировали.
Мы не из тех.
Мы из этих.
Пока американец рубил по живому, я курил и рассказывал историю про то, как однажды где-то в Мексике, в долине навроде нашей, киношники кино снимали. И там тоже дерево было. Правда, засохшее. Огромное, старое, засохшее дерево. Причем единственное на всю долину. И эта коряга, попадая в кадр, здорово портила оператору картинку. Он и так и сяк, чтоб поворот дороги на фоне гор в кадр попадал, а дерево — нет, ну никак не выходило. А солнце уже садится. А смета горит. И тогда режиссер, не заморачиваясь на эту тему, приказал срубить сухостой, к чертовой матери. Под самый корешок. Срубили. И только потом они узнали, что местные индейцы уже лет двести называли эту долину Долиной Мертвого Дерева.