Соловей — умница. Он перемешивал мифические черты моей прошлой жизни с правдивыми, с настоящими. Он все мои неблаговидные поступки лакировал и облагораживал. Он рассказывал мне о возвышенной любви к той самой, с душистым ушком. Он что?то выпевал такое о ее карих, внимательных глазах, и как бы походя щебетнул о том, что я, озверев от желания и отчаянья, сорвал с нее платье и хотел дальше содрать с нее все, втиснуть ее в койку с панцирной солдатской сеткой. Не вышло! Соловей щебетнул: «Шалость». Бурление крови.
И то, что я сам хотел сдать деда в дом престарелых. Это знал соловей. Но объяснял молодостью, глупостью, чужой виной. С таким сладкогласым соловьем жить превосходно! Ну, уж по крайней мере лучше, чем с вороной. Хм — мм, эта ворона являлась каждое утро, каждое утро — возле котельной. Но не крематорий ли это? Ворона вышагивала, как землемер, по выщербленному асфальту. Один шаг, второй, третий. Хватит, мол, тебе землицы? Почитай рассказ Льва Толстого «Много ли человеку земли нужно». Вороны в нашем крае злые. Они тоже ошеломлены, ошарашены рисовыми гербицидами. И все время эти вороны думают о черном. Их карканье похоже на звук выдираемого из сухой доски ржавого гвоздя. Но злее и жесточе ворон могут быть только бакланы, которые живут в пазухах рисовых каналов. Эти большие уродливые птицы совсем не имеют души — ни человечьей, ни птичьей, никакой. Они автоматически выклевывают из тины маленьких лягушат. Я все?таки думаю, что эти бакланы — птичьи терминаторы. Пузатые бакланы с равнодушными стекляшками на гладко выточенной голове. Вот поклюют они всех милых лягушат и примутся за нас, теплокровных. Ведь всегда, все с лягушек начиналось. Вначале опыты на лягушках…
Прислушайтесь, господа, ведь даже в самом слове баклан звучит «заклан», «бак», «клан». Нет, лучше уж роковые вороны, они?то хоть предупреждают: «Не зевай! Сколько ты там настрочил? Три папки?! В них только три страницы правды. Э — э-э, ми — лаай! Хватайся за свою ручку — самописку — пиши, пиши, пиши! А то вон, гляди: за дверью котельной, что это? Лопата. Самый верный инструмент. Рожок и труба попричитают, конечно, но последнее слово всегда за штыковой и совковой. Это самые точные ударные инструменты. И неотвратимые.»
Но вот в четверг… Он был поистине чистым, этот четверг. В этот чистый четверг вместо известного лжеца, ком- пониста соловья припорхнул на вишневую ветку, кто бы вы думали? Скворец! Я тогда решил, что соловей — миссионер, некий свидетель Иеговы, перестал раскидывать передо мной лакированные рекламные проспекты моего прошлого и будущего. Надоело. Вместо соловья Бог послал птицу попроще, пояснее. И какой, скажу я вам, скворец прилетел! Из детства.
Дедушкин скворушка.
Мне было лет девять. А в это время в голову лезет такая неосуществимая белиберда. Я, начитавшись сказок, шепнул деду на ухо, чтобы бабушка не слышала. Тайна. Это наша тайна. «Хочу попугая! Хочу научить его разговаривать по — нашему!»
Дед крепко растер свое сибирское лицо и хитрехонь- ко взглянул на меня: «Эка ты замахнулся! Попугая! На кой он? Не наша эта птица. Вон иди на Кольку Власова взгляни — чем не попугай заморский? Натуральный попугай! Только без хохолка».
Я специально сходил к Власовым и так и сяк разглядывал шебутного хозяина. Нет, не похож он. Дед загнул.
В утешенье дед поймал мне говорящую, русскую птицу — скворца. Он поймал скворца рыболовной вершей. Как птаха влетела в воронку этого водяного снаряда, одному Богу известно, только дед вскоре научил скворушку жить в нарядной, крытой лаком клетке. Скворцу нравилось. Нравилось клевать твердую, воскового цвета пшеницу, запивать почти каждый глоток водичкой. Но лучшее скворчиное лакомство — куски колотого, иссиня — белого сахара.
— Сахар для ума пользительный! — считал дед. — Вот погляди, скоро заговорит, да как бы не на немецком языке сразу.
Скворец клевал белые крошки и весело поглядывал на нас, как бы посмеивался: «Ждите, мол, старый и малый, заговорю! Заговорю, когда очищу от сахара весь магазин».
— Кхе, Кока (дед называл меня Кокой, как будто я был яйцом или петухом), Кока, он нас дурачит. Он все понимает. Он умеет по — русски.
Деду?то я верил. Но не так уж. Я ведь уже в третий
п класс ходил. Спросил у учительницы, у Александры Григорьевны: «А скворцы могут научиться разговаривать?»
— В исключительных случаях. Один из тысячи говорящий.
У нас кончился кусковой сахар. В магазине продавали только песок. Дед щедро насыпал сахарный бурт и уговаривал: «Клюй, милый!» Мне казалось, скворец морщился. Не клевал он. Для него сахар — песок — катастрофа, крушение.
Скворец лениво, безразлично поклевал только пшеничные зерна.
День прошел, два, три. Я собрался на двор отбивать лопатой замороженные коровьи лепешки. Кстати, чудесное это занятие, лучше гольфа!
Я накинул на себя старую, выдернутую из хламья на печке фуфайку. Сунул руку в карман. И, надо же, там оказался кусок сахара. Я живехонько — в сенцы и там молотком расколотил сахар на крошки. Всыпал скворцу. Скворец внимательно оглядел крошево, отпятился, как дровосек, от сахарной борозды и всадил клювом. Белая крошка исчезла. Скворец саданул по другому сахарному камушку. Потом повернул клюв ко мне и выкрикнул всем своим нутром:
— Ко?ка!
Он еще что?то затрещал. По — русски, да, да, по — русски. Я со всех ног кинулся разыскивать деда. На зады.
— Заговорил! За — го — во — ри — ил! — ору.
И дед всплеснул руками и затопал возле клетки, как будто танцевал. А скворец наяривал. Клевал и балабонил:
— Ко?ка, ко?ка, кока — кока!
— Лежебока! — просияла внезапно появившаяся бабушка.
Вот тот самый скворец теперь и прилетел. Именно тот. На нем на спинке белая тигриная полосочка.
— Кока? — крикнул я в виноградные листья.
Он кивнул клювом, узнал. Он молчал, словно боялся, что нашу тайну разрушит, подслушает ватага вертопра- хов — воробьев, загулявших под карнизом. Это те самые, что знают одно слово «чирик». Были бы это вороватые мужички, может, тогда скворец развязал бы язык. Что им, плебсам, был бы портвейн в холодильнике, заткнутый газетой.
Скворец кивнул еще два раза и улетел.
Он, как по графику, четко прилетал теперь по четвергам. В следующий четверг я с каким?то просительным чувством оторвал от телевизора своего Димку. Он пожалел меня, вышел?таки на лоджию. Я взглянул в лицо сына. По нему еще бегали световые бляшки. На нем, на лице, отражалась еще не остывшая компьютерная игра.
Димка тряхнул головой, бляшки исчезли.
— Что? — спросил он мужским, набирающим сухость голосом.
— Скворец? — опять просительно, заискивающе улыбнулся я. — Кока!
Димка поглядел на меня умными глазами. В них такой циничный скепсис. Хорошо хоть не заявил, что я умом тронулся.
— Ну и…
— Кока, скворец! — пролепетал я и торопливо, сбиваясь, стал рассказывать сыну о деревенском скворце, которого дед изловил вершей. Я рассказывал в пустое, безвоздушное пространство. Димка переминался с ноги на ногу, где?то там, в глубинах его комнаты, попискивала электронная игрушка. Наверное, так бакланы свистят. Я никогда не слышал бакланьего голоса.
Чем больше отстранялся, равнодушничал Димка, тем энергичнее я, захлебываясь, рассказывал о скворце.
Я не заметил, как перешел на другое. Глупая, сопливая сентиментальность, зачем ты сейчас? Ты