пожалуйста!.. Вот жизнь!..
— Как это так? — спрашивает Муравин, уклоняясь от спора с Лактионом: — нам платили по семи гривен, а как нам покупать, с нас за наш же хлеб по рублю семи гривен?..
— Ничего не попишешь…
— Подойдет край, найдем хлеба, — уверенно говорит Маметкул: — как, Ремезов? Найдем? А ты, Матвей? Я хочь сейчас: жену, детей — побоку, иду до полных амбаров… Как вы, щацкие?
— Очень слободно, — шутливо отвечает Матвей: — шацкие ребята хватские, семеро одного не боятся…[10]
Я иду с Муравиным на гумно посмотреть его пшеницу. Мы ведем разговор о культурных странах, в которых неурожай такое же редкое явление, как у нас урожай, о культурном уходе за землей, об искусственном орошении. Он ахает, изумляется, повторяет с завистью:
— Вот добро-то!.. Вот она, наука-то, куда ударяет… Да, Енропия — это страна хорошо обстроенная!..
Потом, после долгой паузы, вздыхает и говорит:
— Нанялся бы теперь куда-нибудь… Жалованье — лучше этого урожая нет… верный урожай…
— А куда?
— Да в полицию хоть. Или в сторожа куда. Как-нибудь надо…
— А много ли это даст?
— Да ныдысь за рупь восемь гривен неделю в правлении служил. В огневом карауле. Только нудно лежать показалось! Два дня пролежал, говорю Игнатке: «Игнат, поди ты поотдохни, я поработаюсь». Он два дня пролежал, надоело. Пришел: «будь она проклята», — говорит, — «скучно!..» Послали Семку, Семка уж досиживал за нас…
— Рубль восемьдесят в неделю? — изумляюсь я.
— Да. Чего ж делать… И этого негде взять.
— А вот немецкого или американского владельца четырех десятин за 1 р. 80 коп. в неделю не наймешь.
— Да у них клеймат не тот!..
— При чем здесь климат?..
Муравин затрудняется выразить свою мысль и сучит руками.
— К примеру, земля и земля… Иде клеймат дозволяет ей навозу дать, а иде нет. Опять, куда же мы с скотиной денемся?.. Это у нас не выйдет — машет он безнадежно рукой.
Я плохо понимаю его мысль, но нет охоты просить разъяснения и спорить. Мы выходим за станицу. Как ни плох год, а вид гумен со скирдами золотистой соломы — пусть прошлогодней — все-таки успокаивает глаз. И оживление труда как будто скрадывает бодрой, хлопотливой суетой темную печаль недорода. Зубчато стучит каток на току. Баба в розовой рубахе стоит на приметке. Ветерок плещет ее белым платком, отвевает подол красной юбки, открывает ноги в белых шерстяных чулках. Из кузницы долетает тяжкий лязг, удары молота, отрывок песни. На гумнах бронзовые, запыленные, мазаные люди весело покрикивают на кружащихся по току лошадей. Свист взвивается в воздухе. Звучит пестрыми голосами жизнь, бьется, отстаивает себя, сдаваться не хочет…
Кажется, куда уж пасмурнее, куда безнадежнее положение: ничего не родилось — ни трав, ни хлебов. Сено сейчас продают по 60 коп. за пуд, отруби — 85 коп. К весне цена на корма подымется, по крайней мере, в полтора раза. Для местного землероба отсутствие кормов для скота, главного работника, поильца и кормильца, — страшнее, чем нехватка хлеба для семьи: сбыть скот — при нынешних условиях за бесценок — значит, оголодить семью на много лет вперед. А перед семьей, все равно, и без этой тяжкой хозяйственной операции встает перспектива голодной зимы и весны: с полей и семян не взяли. Запасы прошлых лет подобрались даже в сильных хозяйствах, — в минувшем году урожай был тоже плох и по количеству, а еще более по качеству зерна. У «одиночек», у малосильных хозяев давно уже все израсходовано. А пришлый безземельный люд — «русский», как называют его у нас, — с половины лета стоит перед полной безработицей и перед ценой «рупь семь гривен» за пуд муки.
Откуда добыть их, эти «рупь семь гривен»?
Безнадежно ясно положение… Никаких сомнений, никаких надежд, «бессмысленных мечтаний», расчетов или упований… ничего. Местная власть края пока все еще собирает сведения. Должно быть, конфузно сознаться в неблагополучии, не хочется огорчить кого-то выше не столь приятным и гладким докладом. А может быть, и искренняя глухота? Пока — ничего трагического: ни стонов, ни слез, ни жалоб… Подавленные, лишь шелестят над высохшей землей вздохи раздумья, тяжкого, темного и бессильного… Почесывает оно в затылке, качает понурой головой, вздыхает, робко безмолвное и недоумевающее…
Молчит сухая, истрескавшаяся, бессильная земля. И безглаголен народ ее. Удивительный народ: другой на его месте стонал бы, вопиял, взывал, просил, молил, грозил… А он — безмолвен и загадочен в своей темной немоте…
Ничего трагического… Обычным темпом, — по внешности, — катится его жизнь, с ее неспешной, ровной суетой, с привычными заботами дня, с перебранками и ласковым кличем, со слезами и смехом, с молитвой и песней, со скудной трапезой и трудовым сном. Все неизменно в ней, все вечно… Так было и долго будет так и впредь… Пусть где-то летают аэропланы, человеческий ум делает поразительные завоевания, уходит вперед жизнь народов, трудовые массы дружно подымают знамя борьбы за лучшую долю… Тут — тихо, — благо…
Глядишь на терпеливую, непритязательную, во всем себя ограничившую и урезавшую копотню этих мазаных, усталых и все-таки беззлобных людей и думаешь: а ведь правы те, кто твердо и уверенно всегда повторял: «й-он достанет»!..
Достанет… Как ни безнадежны перспективы его бытия, а он «выдуется»… Вывезет, выручит, особенно, ежели задать ему и в хвост, и в гриву…
Умирает день. Красным золотом играет солнце на золотистых боках редких и низеньких новых прикладков соломы. Длинными золотыми полосами тянется по степи, меж длинных, вытянутых теней степного вечера. Скрипят арбы. Пыль курится над табуном, сползающим с бурых холмов к ветрякам. И выжженная, бедная, мертвая днем, степь, нарядившись в розовые краски вечера, оживает, свежеет, пробует улыбнуться… Но грусть безмолвная уж реет над ней, кроткая и светлая вечерняя печаль, прощальная элегия угасающего дня…
Ив. Гордеев
М. Горький — А. В. Амфитеатрову, редактору «Современника», октябрь/ноябрь 1911:
Хорошо бы первую книжку 12 г. снабдить обзорами 11-го — обзорами всех сторон русской жизни.
Так, например, обзор торгово-промышленной деятельности мог бы написать Цыперович, это знающий дело парень, возьмите его статьи «Синдикаты», «Сахар», «Чугунный голод».
Обзор «течений общественной мысли» сделал бы Базаров, Павлович — иностранную политику России, а «жизнь деревни» — И. Гордеев[11], это какое-то новое и очень живое перо в «Рус<ском> Богатстве».[12]
Примечания
1
На Дону постовалами называли валяльщиков шерстяных покрывал — полстей (здесь и далее прим. А. Ч.).