Кто-то задвигался там, за замкнутой дверью, — с шумом зазвенела вода в подставленный чайник, и через мгновение фортка опять с громом захлопнулась, скрыла от моих жадных глаз таинственного и близкого моему сердцу незнакомца, который томился и тосковал в этом великолепном замке. Кто ты, милый товарищ, запрятанный за эту дверь с черными замками? Из каких краев? Как живешь? Чем коротаешь время? О чем вспоминаешь?..

— Налево, господин! По мату, по мату… Теперь прямо, в самый конец. Здесь!

Назначенная мне камера № 380 была крайней, рядом с ватерклозетом. Соседство это несколько огорчило меня. «Конечно, — подумал я с уверенностью, — тюремщики нарочно именно для меня устроили эту штуку. Мелкая, презренная месть прихлебателей и хамов незыблемого строя… Пусть потешатся: их праздник…»

Я с нескрываемой враждой взглянул на надзирателя, который погремел ключом в замке и распахнул передо мной дверь. Но на туповатом, веснушчатом лице его, измученном вечной заботой исполнительности и порядка, не было заметно признаков злорадства.

«Нет, этот, пожалуй, не виноват… Очень уж прост на вид».

— Ну, вот вам камера…

— Вижу… Одна-а-ко…

Маленькая, замаранная клетка, такая невзрачная и грязная после лоснящегося коридора, что я не выдержал, обнаружил некоторое малодушие и брезгливо сказал:

— Неужели повеселей не нашлось?

— Веселость у нас тут, господин, везде одинаковая, — сказал надзиратель безнадежно-серьезным тоном. — Погодите, я вас обыщу… А ты опять больничную шестьдесят седьмому номеру не выдал? — строго обернулся он к широколицему малому, стоявшему в дверях ватера.

— Я позабыл, — ответил вязким голосом новый мой товарищ.

Выражение тупой, непослабляющей серьезности, по-видимому, навеки застыло в лице надзирателя. Не замечая моей пренебрежительной улыбки, он глубокомысленно и старательно исследовал меня, ощупывая, лазил по карманам. В жилете нашел ключик от чемодана. Долго смотрел и соображал, как поступить с ним.

— Ключ?.. Это надо сдать, — сказал неуверенно. Подержал еще в руках и… положил в прежнее место, в

карман. Потом запустил руку за пиджак и в боковом кармане нащупал памятную книжку. Осмотрел ее со всех сторон строгим, проникновенным взглядом, щелкнул пальцами по переплету, согнул веером обрез и произвел быструю ревизию по страницам. Должно быть, не нашел оснований для конфискации: сам отвернул полу пиджака, — я протянул было руку, но он строго отклонил ее, — сам нашел карман и водворил книжку на место. Завернул полу и даже застегнул на верхнюю пуговицу пиджак.

Поначалу мне было смешно. То есть не только смешно — было и ощущение некоторой гадливости… Но постепенно я был заворожен этой торжественной серьезностью. Я проникся вдруг мыслью, что это — отнюдь не забава, не праздный пустяк, и стал, чем мог, сам помогать надзирателю: покорно поворачивал голову, шею, подымал руки, отвернул обшлага пальто, сообщил о дыре в одном кармане и предложил полезть за подкладку. Взял ли я его в плен такой готовностью, или вообще ослабела у него энергия, но за подкладку он не полез. А у меня там было спрятано с десяток почтовых марок и несколько маленьких конвертов — на всякий случай.

Потом мы вошли в камеру, постояли друг против друга. Он открыл примкнутую к стене койку и сказал:

— Вот… в случае отдохнуть…

Мы оба окинули критическим взглядом грязно-серую груду тряпья. От старой суконной попоны, прикрывавшей матрац, повеяло на меня суровостью, безнадежным убожеством и презрением к арестантскому существу. Надзиратель с особым шиком шлепнул соломенной подушкой в грязной пеньковой наволоке по какой-то заватланной, отвратительной тряпице.

— Это — пододеяльник, — сказал он, чувствуя мое молчаливое недоумение.

Стены везде были исчерчены чернильными потоками, пятнами извести, затиравшими, вероятно, какие-нибудь дерзкие надписи или кощунственные изображения. Должно быть, и надзиратель почувствовал неприглядность помещения.

— Мыли камеру, Терехов? — спросил он у широколицего малого, который одним глазом заглядывал в камеру с галереи.

— Мыли, — не совсем твердо выговорил Терехов. Но по голосу слышно было, что соврал. — Можно будет в субботу еще помыть, — прибавил он на всякий случай.

— То-то, — строго сказал надзиратель. — Ты у меня смотри, чтобы все было чисто… А то я… Это вот что?

Он взял с подоконника медную кружку, всю измятую, в зеленых пятнах, и, тыкая в нее пальцем, взыскательным взглядом посмотрел на Терехова. Во мне эта посудина вызвала некоторое содрогание.

— Вы можете взять ее отсюда, — сказал я надзирателю. — У меня будет своя посуда.

— Нельзя. Она должна находиться при своем месте. Полагается.

— Да я ею пользоваться не стану!

— Надобности нет… А нам ежели тут чистоту не наблюдать, то и…

Он не договорил и махнул рукой.

— Нет, ежели бы вы были инспектором тюрем, что бы вы сказали? — строго спросил он меня, опять тыкая пальцем в зеленые пятна.

Я не был ни в чем виноват, но в тоне его вопроса слышался как бы косвенный упрек мне. Я потупил глаза и помолчал, ничего не мог сказать в свое оправдание. Потом почтительно мягким голосом спросил, чтобы перевести разговор на другой предмет:

— Мне бы книги мои получить… нельзя ли?

— Три книги вам дадут.

— Три? Только?.. А словари? Справочники?

Он посмотрел на меня с некоторым недоумением. Едва ли понял вопрос.

— У нас все единственно. Три книги и — весь разговор… И вышел. Хлопнула дверь, щелкнул затвор. Я остался один перед вонючим ворохом арестантских тряпок, среди этих замызганных стен. И на место беззаботного, веселого любопытства к новой обстановке вошла в душу нежданная и острая тоска. Один… Может быть, так чувствует себя птица с поломанными крыльями, бессильная подняться на замирающий в холодной высоте призыв товарищей и братьев…

Там, за стенами, остались близкие сердцу люди. И что бы ни случилось с ними, я уже не могу вырваться к ним из этих замызганных стен, откликнуться на их зов… Один… Буду томиться тоской, считать дни и ночи, мучиться неизвестностью и страхами, буду незаметно подвигаться к умиранию на этой ужасной койке — и ни одного звука, любящего взгляда, пожатия руки, ни признака теплой ласки… Один… Отрезан от всего мира, равнодушного к моей тоске, к моему угасанию, — так много ведь прошло через эти стены легковерных голов, и притупилось к ним усталое внимание…

Странная, дремотная слабость охватила вдруг меня, — упало нервное напряжение последних дней моей свободы, серый полог покорной безнадежности окутал мысли. Я сел у грязного, липкого, исчерченного ножом столика, подпер голову, закрыл глаза, и — странный, спутанный, кошмарно-диковинный мир поплыл передо мной, кружась и меняясь в необычайных сочетаниях. Вереницей тянулись ломовые извозчики с апатичными, заветренными лицами; в самом затылке у меня гремели их грузные телеги… И рядом, в коридоре, — несомненно, это в тюрьме, а не на улице, — старик в белом клобуке насвистывал мотив песни «Солнце всходит и заходит», и тихо колыхались в воде отражения мачт и закоптелых труб фабричных. Грустное лицо матери наклоняется надо мной… близко-близко… безмолвно смотрит, ласкает скорбным взглядом… О, родимая! ты… ты встала из могилы? Пришла поддержать дух немощный твоего сына?..

Боль в сердце, долгая и тяжкая, как грохот ломовых телег. Протяжно воет где-то пароход. Стук в стену, мелкий, проворный, вороватый, словно беготня мышенят… Раз, другой, третий… Вероятно, требуют ответа. Я, конечно, изучал азбуку, но не упражнялся и боюсь провалиться. Не могу понять, о чем вопрос: о роде? звании? состоянии? Или просто сосед поздравляет с прибытием?.. Нет, лучше помолчу пока…

И потянулись дни. Тот новый мир, о знакомстве с которым я мечтал, он весь замкнулся для меня в

Вы читаете В камере № 380
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×