его, который из-под нависших густых бровей казался обыкновенно суровым и тяжелым, теперь светился мягкою, тихой, ласковой грустью. Ефим налил чашку чаю, разложил бережно сахар и сливы и нарезал хлеба.
— Так, говоришь, устал? — спросил Самошкин отец.
— Да, хотелось бы отдохнуть… Ну — не пришлось… Ефим скрестил на груди руки, помолчал, глядя себе под ноги, и в раздумье продолжал:
— Много в моей жизни, Ванюшка, было разнообразия всякого… И сам небось помнишь?.. Ну, а теперь, как оглянусь назад, пытующим оком кину вперед, — хорошего не видать! Нету хорошего… ничего нет!.. Хотелось бы прибиться куда-нибудь к берегу, отдохнуть, сказать: буде!.. Ну — когда, погода все недозволительная. Значит, рок моей жизни таков… Как в Писании сказано: «Звери, говорит, имеют жилища свои, а Сыну человеческому негде главы преклонить…» Д-да… Главы преклонить негде…
Эти печальные слова тихо и грустно прозвучали в задумчивых вечерних сумерках, и жалко-жалко стало полчанину своего бесприютного старого товарища…
Они помолчали. Полчанин взглянул и сказал:
— Ну, ты расскажи, по крайней мере, где ты проживал? что за места? и вобче… как жизнь протекала?..
Толкачев начал рассказывать о себе подробно, обстоятельно, гладко, как заученное. Он вспоминал попутно и времена своей молодости, спрашивал полчанина об общих их товарищах. И чем больше он говорил: тем рассказ его становился грустнее и интереснее.
— Досадно, главное, вот что, — взволнованно говорил он под конец, — пришел я сюда безо всяких тех… никого не тронул, не обидел… Никто не может сказать, зачем я пришел: убить ли, ограбить ли, отомстить ли… или
невтерпеж моему сердцу стало, и я взглянуть захотел остальной раз на свой тихий Дон, да с тем и помереть?
Он остановился, сделавши красивый ораторский жест и упорно глядя горящими глазами в сторону своего собеседника, но мимо него.
— Так вот нет же… не вникают в это! Схватили, посадили за караул, и по статье такой-то тюремный замок, предварительное заключение до разбора дела месяцев на десять, а то и на весь год, арестантские роты, после разбора, года на полтора… меньше двух лет гнить по тюрьмам и не думай… А там этапным порядком к месту жительства, а в месте жительства — кусать нечего, делать нечего… Сибирь, брат, такая сторона: теперь вот, в рабочую пору, можно еще наняться куда-нибудь, а после — осенью, зимой — и за кусок хлеба никто не возьмет. Чем же оправдаться несчастному поселенцу? Побираться… Так у меня такая совесть: чем под окном стоять, лучше я в окно влезу…
— Это ты правильно, — угрюмо усмехнулся полчанин.
— Вот, Ваня… так подумаешь-подумаешь, и скучно станет… ах, как скучно!.. В жизни, брат, как иной раз в карты, в стуколку, — может, слыхал? — поставишь один ремиз да другой, да так застрянешь, что не вывернешься никакими способами… Иной раз идешь на большой риск — удача. А иной раз так, ни за что ни про что влетишь, как кур во щи… просто за «здорово живешь», даже обидно… Вот, например, последние года — три года, тут, можно сказать, рок моей жизни был до конца несчастен и несправедлив…
И Ефим подробно рассказал о том, как несправедливо он с семьей потерпел за пропавшего киргиза Мурадбая.
Дверь опять загремела и отворилась. Часовой ввел женщину лет пятидесяти, с тарелками, прикрытыми платком, с арбузом и дынею.
— Здравствуйте, братец! — сказала она, осторожно освобождаясь от своей ноши с помощью полчанина.
Толкачев встал и молча, пристально смотрел на нее.
— Это кто же? — спросил он тихо, с видимыми усилиями напрягая свою память.
— Не угадаешь!
Женщина улыбнулась, и глаза ее почти спрятались в лучистых морщинах. Несмотря на эти морщины, лицо ее приняло выражение молодое и знакомое Ефиму.
— Дуня?! — воскликнул он.
— Узнал…
— Милая моя, ни за что бы не угадал.
Он протянул ей руку, и они крепко и звучно поцеловались.
— Ведь родня! — сказал Ефим, обращаясь к полчанину.
— Ну, а я не знаю, что ль… — спокойно и равнодушно заметил полчанин, поглядывая на них ласковым, смеющимся взглядом.
— Ну… как же ты поживаешь, моя болезная?
В голосе, во всей сильной фигуре Толкачева, в его глазах был ласкающий и нежный молодой тон, которым он в прежние времена очаровывал женщин.
Она вздохнула, грустно улыбаясь, и певуче-печальным голосом сказала:
— Да вот живу… Осиротела кругом: родителей похоронила. Из родных никого почти не остается. Дочка дюже больна. Так… все горе да горе…
— Муж-то у тебя… я ведь его не знаю…
— Да он у меня смирненький… Ничего, живот… Они помолчали и глядели друг на друга.
— Ну, а вы, братуша, как? — спросила она, не сводя с него грустного, умиленного взгляда.
Ефим, улыбаясь, развел руками.
— Да вот, как видишь. Как говорится, живешь — не тужишь, а помрешь — хорони, кто хошь… на захват!.. кругом чист…
Он тряхнул головой и засмеялся.
— Все меня караулят, моя милая, а не я караулю…
— Что это за диковина, Ваня, — Ефим опять обернулся к своему полчанину, — начальство меня всегда любило, на войне я отличен был, а никогда мне не пришлось караулить кого-нибудь… все меня да меня…
— Что же делать, братец, — сказала Дуня и опять улыбнулась. Когда она говорила с ним и когда он обращался к ней, лицо ее невольно расцветало улыбкой — улыбкой милого воспоминания о давнем хорошем, светлом и счастливом времени. И Ефиму вспоминалось в этой улыбке то лучшее прошлое, от чего и теперь еще сладкою и безнадежною болью ноет сердце, — беспечный широкий разгул, веселый и головокружительный дым его молодости.
Его любили женщины, и он их любил любовью пылкой, пьяной и опьяняющей, короткой и своенравной. Он был красив, силен, отважен, любил риск и сорил деньгами. Многие мужья потерпели обиды от него, потерпел и он от них: и сейчас рубцы видны на его коротко остриженной голове, а в спине, около лопаток, сидит добрый заряд дроби.
Да, было время… Когда, бывало, ночью несется его песня, по станице или по хутору, не в одной хате хлопало тихо окошко и слышалось осторожное покашливанье. Он любил связь громкую, скандальную, заходил к своим любовницам вместе с товарищами, пил, гулял, пел песни, буянил… А они расплачивались после перед своими мужьями дорогой ценой. И тем не менее всякий раз он видел, что его посещения волнуют их радостью, счастьем и они готовы за мимолетные его ласки и от него, и за него терпеть какие угодно побои и терзания.
— А ты, сестра, все такая же… как молодая, — сказал Ефим с улыбкой.
— Ну уж… где уж…
Он стал вспоминать вслух прежних товарищей своей разгульной жизни и характеризовать их метко и остроумно. Она, подперши щеку одной рукой, слушала и глядела на него с грустной и жалостливой улыбкой. Потом он стал рассказывать, как умирала его старуха, и когда Дуня заплакала, он оборвал рассказ.
— Ну, чего там… — сказал он сурово и отвернулся. Они долго молчали.
Вечер уже совсем окутал землю своим синим пологом. Сквозь железный переплет в окне, — рама была выставлена, — видно было, как над черной рощей верб за станицей красным заревом выплывает луна. Из «майданной» шум доносился сильный. Иногда он был странно схож со стуком деревянных молоточков о чугун.