— В неделю больше ста двадцати тыщ крынули[7]. Осталось в полковом ящике лишь восемь тыщ — кончат эти и разъедутся по домам…
По домам, в сущности, и без того разъезжались. Но, живя дома, все числились в рядах армии, чтобы не терять права на получение причитающегося защитникам отечества содержания, фуражных, суточных, обмундировочных и всяких иных денег, а семьям — пособия. Отечество обязано было служить дойной коровой, и все учитывалось нашими фронтовиками до последней копеечки, взвешивалось тщательно на весах приобретательского соображения. А потому о ликвидации полка даже вопроса не возникало. Полк должен был числиться боевой единицей, хотя и представлял уже через неделю текучий сброд нескольких десятков человек. Но расходы производились на него полностью, как на вполне укомплектованную боевую часть. И когда от такого широкого размаха полковые суммы быстро усохли, стали орать и просить денег всюду, где можно было просить. Просили у войскового правительства — того самого, с которым должны были вести «беспощадную борьбу». Просили у большевиков, захвативших в нашем районе казначейства…
Но пока посланные полком делегаты мотались в поисках денег, клянчили там и сям, выпрашивали у враждующих между собой сторон и как той, так и другой стороне бессовестно обещали служить верой и правдой, полковой комитет устал ждать. И резонно рассудил, что в минуту жизни трудную практикуется продажа лишних вещей[8]. Под категорию лишних вещей, согласно усвоенным из пропаганды взглядам, подходило очень полковое имущество. Его и пустили в оборот. Продавалось всё, на что находились покупатели: повозки, обозные лошади, винтовки, пулеметные ленты (на подпруги), алюминиевые части от пулеметов (на ложки), посуда из полкового собрания, самовары, швейные машины, сбруя. Продавали все, что не успели раскрасть. Продавали и делили. При дележе не все было гладко, возникали недоразумения и счеты, были драки.
— Хаповщина идет — не дай Бог! — говорили казаки, сохранившие чуточку совести, — в глаза людям стыдно смотреть… Получили муку, хлеб, крупу — сейчас же продали. Комитет поназначил себе жалованье — кому двадцать рублей в день, кому — пятнадцать… Жизнь! Вахмистры хапят… артельщики хапят… комитетчики хапят…
— Вот мои суточные — знаю, что они у вахмистра, — говорит: нет. Кто-ж ты, такой-сякой, после этого — товарищ или просто грабитель? Остается вот стянуть тебя с кровати и дать…
— Да ведь и дал…
— Ну, что там! Два раза в морду ткнул, а он разве того заслуживает? Ну, нет: я свою заслуженную копейку из него вышибу… я-а… это он и не думай!..
Мы, простые обыватели глухого угла, слышали издали, как расхищается, распродается оптом и в розницу, разворовывается отечество. Слышали, что родина, совесть, честь объявлены буржуазными предрассудками. Но, может быть, потому, что практика этих откровений была не на наших глазах, мы с тупой покорностью судьбе принимали ее к сведению и оставались деревянно равнодушными к слову нового благовестия.
Казалось бы, чтo такое мелкое расхищение полкового имущества, дележ его с рычанием, лаем и грызней, по сравнению с тем грандиозным размахом, который явлен был на верхах нашей государственной жизни. Однако непосредственное зрелище публичного паскудства сломало толстую броню даже нашей прочнейшей обывательской выносливости.
— А уж и сволочи же вы, товарищи, если по совести вам сказать…
В качестве нейтрального лица со своего крылечка я слушаю такую беседу по душам между представителями старшего и младшего казацких поколений. Три дубленых тулупа, библейские бороды и растоптанные валенки — а против них двое подчищенных «товарищей» в защитных казакинах и хороших английских сапогах.
— Почему такое? — спокойно поплевывая шелухой семечек, отзываются товарищи.
— По всему. Дойдет скоро, что вы полковое знамя продадите…
— Хм… Это откуда же такое «разуме» вы составили?
— Полковую святыню… да! Продадите, ежели бы только нашелся покупатель…
— Это кто не служил, тот, конечно, не понимает. А мы об знаме очень хорошо понимаем…
— Вы считаете, я не служил? Я был на Дунае, сокол мой, имею крест, могу сказать, за что его получил. А вашу братию спросишь: за что получил? — «От Ковны сорок верст бежали, ни разу не остановились»… Опаскудили вы казачество, продали честь и славу… Теперь допродаете последние крохи…
— Мы — в правах. Сейчас — народное право…
— А народ-то вам дал это право? Разве это ваше имущество? Оно — мое, его, другого, третьего — всеобчее. А вы присвоили, продали, раскрали. На господ офицеров пальцами ширяете — а сами что? Кто офицерских вьючек продал и деньги поделил? Офицерские револьверы куда вы подевали? А? Кто же вы после этого?.. Опять за фураж вам деньги идут? Идут. А у меня вот писаришка стоит, лошадь все время без корма, ни напоить, ни вычистить около ней… Что ж ты это, сокол? Ведь она исхарчится. — «А сдохнет — другую дадут»… Вот они как понимают об казенном! Мне стыдно в глаза животному глядеть — иной раз бросишь ей клок, а он себе посвистывает, да в карты, да «николаевку» по двадцати рублей бутылку покупает…[9] Что вы с казачеством сделали? Ведь стыдно называться казаком!..
Это был крик боли и негодования при зрелище беззаботного паскудства просвещенных наших фронтовиков, и чувствовалась в нем горькая горечь бессознательного воспоминания о славном былом, забытом, бесславно запятнанном… Но было бесплодно негодование. Люди шкуры и корыта спокойно держались на новой позиции, и не слова негодования могли поднять их из грязи, в которую они шлепнулись со всего размаху, глубоко и прочно…
Распродажа отечества по мелочам шла без остановки, пока было что продавать. Рядом шла бешеная спекуляция самогоном, потом «николаевкой». И трудно было даже сказать, кто хуже: те, кто продают полковое имущество и покупают «николаевку», или те, кто наживается около этого торгового обмена…
IV
Казалось, что родной мой угол безнадежно отдался тупому, растительному безразличию ко всему, что выходило за пределы его околицы, было выше собственного его корыта, дальше собственной его шкуры. Все тяжелое, страшное, позорное, что постигло родину, проходило мимо его сердца, не оставляя на нем ни малейшей царапины, — он пил, ел, совершал все жизненные отправления с тем завидным спокойствием и основательностью, с каким четвероногие друзья его рылись в яслях, жевали, почесывались, ходили на водопой, в урочный час облекались в хомут и ярмо. Безнадежно думалось, глядя на эту тишь да гладь, что нет на свете такого огнива, которое могло бы зажечь огнем святой тревоги этот навозный пласт, вызвать наружу скрытые в нем «мечты и звуки»…[10]
Но совершенно неожиданно ничтожная искра заставила оживиться, закипеть, зашуметь хлопотливо- радостным шумом и наш глухой муравейник. Прошел слух, что получен приказ раздавать водку из казенных винных складов…
Эти хранилища живительной влаги, находившиеся в наиболее населенных и просвещенных пунктах нашего края, дразнили своим ароматом жаждущее воображение и близких, и далеких. Газетный лист ежедневно приносил известия, что углубленное революционное сознание российской демократии выразилось живее всего в дружном натиске на зелено вино: там-то и там-то разбиты винные склады, разграблены ренсковые погреба[11], разнесены винокуренные заводы. А у нас все ждали чего-то и изнывали в томительных гаданиях, искали какого-то сигнала, ждали нервно и нетерпеливо все: и те, кто предвкушал минуты упоения досыта, и те трезвые люди, которые строили расчеты широкой поживы на этой операции.
Само собой разумеется, что в эту сторону было устремлено достаточное внимание и местной большевистской агитации. В слободе Михайловке на винном вопросе выдвинулся один из вечных студентов, содержавших игорный притон. Слободские хохлы сразу оценили его светлую голову, открывшую гениальную