сердечный мой?
— Двадцатого, тетушка! — крикнул казак, не оглядываясь.
— Родимый ты мой! — сплеснула руками Марина. — Да ты, может, Павла Дрюкова знал?
— Павла? Как же не знать… очень даже прекрасно знал.
— Ну… я ему — мать… — едва проговорила Марина и залилась слезами.
Казак тотчас же спрыгнул с телеги и, подойдя к Марине, поклонился ей в ноги, как по старому казацкому обычаю полагалось.
— Ну, здорово живешь, тетушка! — целуясь с ней крест-накрест, сказал он.
— Болезный мой! — лепетала Марина, захлебываясь слезами и жадно глядя в круглое, изрытое рябинами, серое лицо казака. — Ну когда ты его видал, какого числа, скажи, сделай милость!..
— Видал я его, тетя, я тебе зараз скажу, когда… Казак оглянулся на телегу, потрогал задок, пошатал, подняв в раздумье брови, и сказал:
— Евсей Абакумыч, ты вот чего… ты езжай помаленьку, я догоню… Езжай себе слободно… Видал я его, тетушка, стало быть, в июле месяце! — сказал он Марине, провожая глазами зашуршавшую телегу. — А какого числа — вот именно не докажу…
— До Замостья ай после Замостья? — спросила Марина с замирающим сердцем.
— Никак нет… до Замостья.
— Ну, стало быть, ты его еще 14-го числа видал?..
— Так точно, четырнадцатого, — готовно согласился казак, и видно было, что ему все равно, с чем ни соглашаться. — Да, четырнадцатого, не иначе… под Грубешовым… так точно. Теперь именно припомнить могу: четырнадцатого…
И, придавая голосу жалостливую ласку, сказал он тихо:
— Раненым видал я его, тетушка… Мы, стало быть, скакали — вызвали нас: С-ский полк прорвали — нашу сотню потребовали. Скакали мы, стало быть, а тут обоз дорогу перегородил. Я глянул в двуколку: это, мол, казака везут… — «Казак!» — «Чего извольте?» — «Да это ты, — говорю, — Паша?» — «Так точно, я, — говорит, — дюже крепко, — говорит, — я ранен… очунеюсь, нет ли…» Ну, тут стоять нам неколи было: скорей, скорей! С-ский полк прорвали. «Ну, говорю, Паша, прости Христа ради! Господь даст, мол, поправишься!..» И больше я, значит, его не видал…
Марина жадно ловила каждое слово, мгновенно взвешивала и соображала, разрушает или укрепляет оно ее трепетную надежду, а слезы лились, лились, лились, качалась горестно голова, и уходило вдаль круглое рябое лицо служивого — лишь голос был близко.
— Ну, как он тебе показался: дюже труден был?
— Нет, речь у него была веселая…
— Веселая? — с сияющим от слез взглядом переспросила Марина.
— Веселый разговор… Пожалился лишь: ранен я, дескать… А речь ничего, веселая… Ведь он казак-то был — герой! Рубака был… Бывало, наиграет денег в орла, накупит всяких закусков, накормит всех… Развитой парнишка был…
— Дома-то он у нас как-то все прихварывал…
— Ну, там — разъелся, расправился — куды-ы!.. Развязный казак был! А лошадь? Львица, а не лошадь!.. — воскликнул казак в восторге и, отвернувшись к плетню, высморкался пальцами…
— Стало быть, округ Грубешова ты его видал?
— Так точно, у Грубешова.
— Это, стало быть, влеве от Замостья? В правую руку — Избищи, а в левую — Грубешов?
Казак подумал, прикинул в уме и сказал не совсем уверенно:
— Точно так, это будет влеве…
— Ну, а Красноброд проходили вы аль нет? — допытывалась Марина.
— У-у, боже мой! — усмехнулся казак снисходительно. — Да мы там все места проходили!.. Мы проникали горы и леса! Морей, правда, не видали, а горя зачерпнули добре…
Он поправил смятую свою фуражонку и победоносно поглядел вдаль по переулку, к вербам на левадах, окутанным сизым кизячным дымком.
— Ну, а Замостье вы, стало быть, 15-го проходили? — опять спросила Марина — не хотелось ей отпустить его, не исчерпав до капли всех сведений, какие мог он иметь.
— Замостье — пятнадцатого, — отвечал он, не думая.
— Вот кабы ты в Замостье-то его нашел…
— Да ведь кабы время дозволяло… А то — прорыв мы затыкали… стало быть, С-ский полк прорвал неприятель — тут сейчас приказ последовал: живо! С-ский полк прорван!.. Тут уж разговаривать некогда…
— Кабы кто мне, добрый человек, сказал: живой ли он в Замостье был, родимый мой? — простонала Марина, и крик этот материнской муки, как крик лебеди раненой, резнул по сердцу казака. Он сказал жалостливо и мягко, словно ребенка утешал:
— Да нет, тетушка, не должен быть, чтобы кончился… Потому что веселая речь была у него… Просто сказать: веселая… Должен быть — жив…
— Веселая? — опять с жадностью ухватилась она за это слово.
— Разговор веселый… Почунеется, бог даст… Ей все не хотелось отпускать его, но он спешил. Евсей Абакумов далеко уж теперь уехал, как бы не пришлось пешкой месить до самого хутора Почилкина. А на телеге оставил он шинель и узелок с прянцами — детишкам, — как бы не затерял тархан.
— Захватил было два австрицких штыка ребятенкам для забавы, — говорил казак, когда уже вышли они за гумно, в степь. — Докторица выпросила, отдал… Три целковых дала…
Долго стояла Марина за гумнами, не могла оторвать глаз от удалявшейся фигуры в зеленой гимнастерке без пояса, одинокой в зеленом безлюдье толоки. Телега тархана чуть виднелась далеко за ветряками. Как будто стояла она на одном месте. Потом выросла вдруг на горизонте и нырнула за волнистую черту влево от сизого кургана. От станицы наносило запахом утренних дымков, голосами кочетов и телят, собачьим лаем, а тут было тихо, пустынно, хорошо было погрустить и поплакать в одиночестве. Тихо прошуршали по дороге три арбы, запряженные быками. Мальчуган в соломенной шляпе с надорванными краями боком сидел на передней, свесив ноги в чириках, посвистывал, покрикивал, небрежно помахивая оборванным кнутиком: «Цоб! цоб!»
— Ишь хозяин вот какой остался, — мысленно упрекнула кого-то далекого и неведомого Марина. — А мать через пупок не перегнется, не ныне-завтра родит…
И опять нашла глазами фигуру в гимнастерке без пояса. Далеко уже она — как будто на одном месте топчется. Вот скоро подымется к кургану и утонет за сизой чертой его. Уйдет ли с ней и то трепетное, волнующее страхом и надеждой, робкой радостью и мукой, что осталось в ее сердце от этой встречи? То смутное, чуть уловимое веяние родного, что, как сухой пучок мяты напоминает красное лето, всю наполнило ее живым образом сына? Ах, каждую ночь снится он ей, хворенький, ушибленный, ищущий скорбными глазами ее, мать родимую, — и крепко прижимает она его к трепещущему сердцу, и всю силу порыва материнского хочет перелить в него, исцелить раны его больные, остановить кровь горячую… А проснется — нет никого: был и ушел сыпок… Лишь молотами стучит взволнованное сердце… И нет меры тоске ее материнской…
О, если бы когда-нибудь увидать ей своего Пашутку — вот так, в гимнастерке без пояса, в стоптанных сапогах, в смятой фуражке, — как бы бросилась она к нему навстречу!.. Взглянуть бы раз единый и — хоть умереть тогда…
Рассказала она Агапу о своей встрече с казаком — служивым из 20-го полка. Больше всего повторяла, что речь была у Пашутки веселая, значит — не так труден был, чтобы помереть. Агап слушал напряженно, кивал головой, соглашался. За одно лишь попрекнул, не спросила о лошади, что с ней, — в полку ли? при обозе ли? или погибла?..
— Сказано: баба… так вы бабы и есть! — махнул он рукой…
Примечания