И когда о. Иван утонул в толпе молящихся, хорунжий, распуская свой зонтик и качая головой, пробормотал:
— Ну и хамлет! Хам-ле-ет!..
Когда вышли на гору — так называли отлогие холмы, старый высокий берег Медведицы, — родной угол оказался таким просторным, неожиданно восхитительным в мягких красках весны, что все как будто в первый раз увидели его. Домики станицы с потемневшими, серыми соломенными крышами виднелись отсюда маленькие-маленькие и жались друг к другу, как в жаркий день запыленные шленские овцы. А в середине — неподвижный пастырь в белой рубахе — церковка, и полуоблезшие главы ее играют и смеются на солнце. Дальше — дымчатые рощицы левад, а за ними — широкие полосы веселой зелени — дубовый лесок, похожий отсюда не на кустарник даже, а так — на мох, на лишаи. Чародей-художник небрежно набросал в сияющей и жаркой шири эти крошечные, как игрушки, людские жилища, мельницы с крыльями, станицы, хутора с сизыми рощицами, излучины Медведицы, играющие серебристыми переливами, жемчужную полоску нагорного берега Дона в лиловой вуали и безбрежный серо-зеленый ковер, раскинутый во все стороны, мягко окутанный тонкой дымкой голубого тумана в незнакомых и любопытных далях. И простенький узор прибавил: бледное золото песчаных полянок, пестрый изумруд извилистых балок и редкие точки задумчиво-молчаливых курганов, кудрявых яблонек и черных полевых хаток.
И над этим чарующим тихой лаской простором раскинут лазурный шатер, бездонный и ясный, весь в горячих алмазных лучах…
Вот она — земля-кормилица… Изборождена мелкими, колеблющимися бороздками, усеяна засохшими комьями неразбитого дерна, исхожена, изъезжена, полита потом, повита робкими, трепетными надеждами — лежит тихая, загадочная, безответная мать всего живущего…
Сушит ее солнце, развевает ветер — вон побежал стороной от дороги, с шаловливым проворством закрутил столб пыли с танцующей в нем прошлогодней колючкой… Размывают вешние воды лицо ее — вон какие глубокие морщины с медно-красными боками ползут с горы вниз, в долину, и сколько песку и глины наволокли они туда… Но все та же она, не иссякающая, вечно производящая, неустанная, неизменная, великая мать-кормилица…
Копошатся люди на ней, как муравьи, темные, серые люди, отдают ей свои скудные силы и несложные помыслы и ждут, с упованием и тревогой ждут. И вон плод их трудов — тощая, реденькая зелень, тоненькие былинки хлебов, извилистыми строками подрагивающие на комковатой черной пашне. Редки, скудны, жалки они вблизи, едва дышат… Но уходят дальше — густеют, хорошеют и сливаются в одну зеленую, тихо ликующую песню — весны. И над ними звенят-заливаются, трепеща сквозящими на солнце крылышками, жаворонки, кружат ястреба и луни вдали, широко взмахнув крыльями, поднимается красавец дудак…
Чувство невольного, умиленного восхищения, занялось в груди о. Дорофея. Он перестал думать о том, что даст наброс. Трогала эта живая, движущаяся, необычная картина: старые хоругви, темными пятнами колыхающиеся на жемчужно-голубом, сверкающем фоне, пестрые краски и дешевенькое золото икон, приветствующих зеленый простор ровными мановениями в усталых руках богоносцев; двухсотенная толпа, рассыпавшаяся об дорогу и по полю, усеявшая степь пестрыми, живыми цветами женских костюмов… Длинный ряд повозок ровно шуршит сзади и вокруг них; как бесшабашные воробьи, толпятся, бегают, бранятся и дерутся ребятишки и девчата, облепив крикливыми стаями бочки с водой… И эта молчаливая ширь без конца, без краю… И вечная красота лазурного неба… Дивен мир Господень!..
— Благослови душе моя, Господи, — запел о. Дорофей. Шедший рядом с ним фельдфебель Семен Иваныч загудел басом, и вслед за ним задрожал красивыми переливами тенор ктитора. Ктитор был природный артист, и слушать его для всех было наслаждением.
— Такому калеке и какой голос дался! — задыхаясь от пыли, выражали свое восхищение казаки, шедшие сзади.
Когда вошли в глубь пашен, опять остановились, и опять было заказано несколько молебнов — больше всего пр. Илии, а затем и другим святым, преподобным, мученикам и апостолам. Никого не забывали. Но Илию просили всего усерднее и чаще. И о. Дорофей уже не спешил, читал раздельно, тепло, размягчаясь и умиляясь сам трогательными словами молитвы, — навертывались слезы и голос дрожал.
«…И ныне содержащею сухостию воздух, гладом прещаяй и смертию, помяни уповающие на Тя люди, помяни и птицы, помяни и скоты, и дух росы наведи, и сухость да престанет, и семена земли сотвори в воспитание человеков же и животных. Ты бо еси прозябаяй траву скотом и злак на службу человеков, и Ты еси изводяй хлеб от земли и вино источаяй, и елеем умащаяй человеческие лица: яко да подаваемым от Тебе благих в изобилии причащающиеся, в веселии, сердца прославим твою благость…»
И в стоящих на коленях запыленных фигурах, в склоненных головах, в грубоватых лицах чувствовалась трогательная, покорная просьба без слов, робкая, чуть теплящаяся надежда и желание верить в силу этого красноречивого моления.
О. Дорофей чувствовал, что крылья его собственной веры, отягченные разъедающей практикой суетной мысли, бессильно волочатся по земле… Но страстно хотелось чем-нибудь поддержать эту простую, наивную веру, которую сам он утерял, ободрить ее, окрылить надеждой…
— А хлебец как будто всходом не плох, — весело говорил он старикам, которые шли поближе, и хоть врал, но бескорыстно, для бодрости врал.
— Ничего, он не сконфуженный. То он бывает зажелненный, а это, ежели умолим дожжу…
— Да, кабы Господь дожжу… он бы вошел в дело…
Дожжу, дожжу… Все уста шепчут: дожжу! И самые эти тоненькие былиночки тихими, чуть уловимыми голосками шелестят: жаждем! И треснувшая по всем направлениям маленькими, извилистыми, узенькими трещинками земля, горячая и твердая, задыхаясь от зноя, ждет капли… ждет, безмолвно-покорная, долготерпеливая… О безбрежное рабство бессилия и темноты! Ты, Господи, неужели не дашь им, этим убогим, по вере их?..
О. Дорофей устремил взор вверх, к тому Неведомому и Таинственному, у кого в распоряжении были очистительные грозы и тучи с дождями. В лазурной глубине неторопливо плыли тонкие облачка, похожие на иереев в чесучовых рясах, на козлов и рыбью чешую. Под ними высоко-высоко плавали грачи — черные, маленькие точки, — переворачиваясь с боку на бок, направляясь по ветру. И когда они попадали в клочки белых облаков, видно было, что ведут хоровод, кружатся, и чудились даже их далекие голоса. А потом, падая в глубокую бездну, они вдруг пропадали из глаз, тонули. И облака, высокие и холодно-безучастные, не останавливались, уходили вдаль, сползали вниз и прятались за горизонтом.
О. Дорофей продолжал петь молебны, вкладывая в них всю силу убедительности, преклоняя колени, кланяясь и патетически потрясая головой. И много трудовых медных монет наклал в кожаный кошель Харлампий: всем хотелось купить на скудные поля свои теплой и тихой влаги.
Но слова, от частого повторения, стирались, блекли. Уставал голос читать акафист Илии, — не менее двадцати раз пришлось славить сурового пророка. Угасало воодушевление. Душно становилось. С пересохших губ слетали сухие, равнодушные до безнадежности звуки. Спотыкались ноги — жестка и коварна стала дорога. Пыль подымалась и не садилась. В потное лицо по временам тяжело и лениво веял зной, как из бани. И зеленый безбрежный простор, дышащий им, казался уже однообразным до безжизненности, охватывал огромным враждебным кольцом, из которого не было выхода, нагонял тоску своею бескрайностью. Силы изнемогали, ломило поясницу, шаги стали коротки, точно боялись расплескать тело. Хотелось тени, воды, отдыха…
В полдень добрались до Дальнего Березова. Родничок там был и возле — колодец. Такая хрустальная, холодная, несравненная водица!.. Помолились еще раз у этого драгоценного, чудного источника влаги. И затем по всей балке, по зеленым бокам ее, рассыпались пестрые, цветные, живописные группы — на траве, под кустами молодого дубнячка, под повозками. Развязали сумки, достали хлеб, тарань, наполнили водой кувшины, чайники, кубышки, кружки, и началось скромное, но радостно-шумное пиршество.
Подъехал о. Иван. Священникам, дьячкам и певчим была приготовлена трапеза в ближайшей польской хатке: подкрепляться на лоне природы, вместе с прочими смертными, для них было как бы слегка унизительно.
В плетеном чулане, без окон, на глиняном полу разостлан был полог из рядна. На нем стоял огромный самовар, отливавший зеленью, глиняная миска с вареной рыбой, накладена была гора пшеничных хлебов и кренделей. Участие в трапезе приняли и некоторые богомольцы — те, которые почище. Разумеется, старый