и забрался в сад. Три яблони были оборваны и — главное — пропал из шалаша револьвер. Дед прятал его вместе с патронами под подушку. Было это так обидно, что дед заплакал. Но жаловаться никуда не пошел: не хотелось на смех выставлять себя, не хотелось сознаваться, что ходил по ночам к старухе… Махнул рукой на пропажу.
Пыль плавала над ярмаркой, и дым, голубой и пахучий, медленно выползавший из харчевен, опоясывал, как шарф кисейный, золотую стену высоких верб и тополей. Низко стояло солнце. Лучи, перерезанные длинными тенями, бросили на площадь косые, схилившиеся колонны, прозрачные и светлые. Тесное шумное торжище было похоже на волшебный храм: голубой, запыленный свод; зеленые стены с причудливой канвой, расписанной фантастическими мазками лазоревых, пурпуровых, лиловых и золотых красок; дым кадильный; многоголосый хор нестройно жужжит, плещется, шумит… Говор и тарахтенье телег, песни и скрип гармоники, свистки, ржанье, мычание — все пестрые звуки свились в клубок; кипят, бурлят, толкутся… В пьяном гаме сплетаются и расплетаются ругательства и смех, нежные слова и угрозы, торг и объяснения в любви. Хор жизни, пестрый и текучий, звучит, и зыблется, и ходит кругом.
Многоцветная, нарядная толпа толчется, сжатая и стиснутая, в центре шумного торга, уходит, приходит. Певучее веселье и задор, и смех вокруг нее. Беспокойно тянется к ней сердце. Но как ни боек Роман, а под волнующими девичьими взглядами еще мучительно краснеет, смущается и теряет мужество. Смеются, шельмы… Сверкают белые зубы, искрятся веселые глаза, лукавые и жестокие…
— Ну и кавалер! На каруселях даже не покатает…
— Жадный! Весь в деда!..
— Роман! Да выверни ты им карман! Удиви Европу!..
— Чего выворачивать: худой, ничего не держится…
— Цапнул бы деда колом — небось пятаки посыпались бы из него!..
Фыркают заразительным смехом, дразнят, точно щенка, а ему уж семнадцать лет! Обидно. Обиднее же всего то, что правы: какой он кавалер, когда в кармане всего три пятиалтынных да краденый дедов револьвер… Револьвер, конечно, вещь серьезная. И если бы они знали о том, что в кармане у него револьвер, настоящий пятизарядный револьвер, которым можно всю ярмарку привести в смятение, — еще вопрос, вздумали ли бы они так потешаться над ним?..
Но вот три пятиалтынных — это, точно, конфузно: ни развернуться, ни кутнуть, показать себя, пустить пыль в глаза — не с чем! Разве это деньги! Разве это то, что кружит и шумом наполняет эту жизнь, стиснутую и сбитую на тесном пространстве? Вон они текут и переливаются, звенят и шуршат, переходят из рук в руки, из кармана в карман, из толстого кошелька гуртовщика в старый казацкий кисет, с потной, грязной груди в шкатулки лавочников, тайных шинкарей и харчевников…
И нет ничего более унизительного и горького, как быть без денег на этом шумном празднике, ходить одиноко и хмуро, смотреть с деланным равнодушием на веселую, пьяную сутолоку, носить в сердце бессильный голод и зависть к тем, кто звенит монетой, с шиком выбрасывает ее на угощение и наряды, с увлечением орет песни и бьет каблуками землю в такт веселой музыке…
Вот прошел Гулевой Егор с гармонией. Гармония дорогая, двухрядная — только денежному человеку доступно иметь такую гармонию. Но Гулевой — не артист: играет топорно, грубо. И все-таки, вон, молодежь окружила его, он — в центре внимания. Ломается, бахвалится, пускает пыль в глаза. Девчатам достал из кармана две горсти ярко окрашенных конфет «ералаш», вынул кошелек, встряхивает его на глазах у всех, хвастливо кричит:
— Вот они! Сейчас в орла четыре с полтиной выиграл!..
Сдвинул козырек набок. Скуластое лицо, пьяное, с широкими бровями, нос приплюснут, оскалены желтые зубы — совсем разбойник, бесшабашная голова…
Однообразен и назойлив мотив частушки, которую он играет, смешна его длинная, нелепая фигура, перехваченная широким спортсменским поясом, но Роман чувствует самую искреннюю зависть к этому счастливцу, у которого в кошельке — четыре с полтиной, в руках — дорогая гармоника, а вокруг внимательная, дарящая улыбки толпа девчат. Тоска засосала сердце… Теперь бы выкинуть что-нибудь громкое, героическое, яркое, показать, как гуляют… Чтоб ахнули и всплеснули руками все от удивления… Да связаны крылья…
— Играй ты полегче в басовик-то!..
Это Гулевому дают совет из толпы — очень уж зверски рычит его гармоника.
— Не могу! — кричит он. — Угар в руках! Люблю, чтобы басы львами ревели!..
— Грубо выходит. Дрожаменту нет…
— Ну-ка, Роман! Вот кто докажет!
— Роман? Ну-ка, Рома, с дрожаментом… Тронь!..
Роман досадно смущен, краска бросается в лицо. С трудом выдержал достоинство признанного артиста: лениво, с небрежным видом, взял гармонию, небрежно бросил на плечо ремень и чуть тронул пальцами по ладам. Засмеялись, зазвенели топкие голосочки, словно стайка резвых птичек вспорхнула. Покорно охнул бас коротким, густым звуком. Смолкли. И вдруг все сразу, легкие и звонкие, рванулись вперед, в шумный водоворот базара, понеслись, закружились. Задорный мотив «Краковяка» заискрился, заиграл блестками подмывающего веселья…
Захлопал в ладоши пьяный казак с подбитым глазом и, смешно изогнувшись, пошел выписывать подгибающимися ногами фантастические узоры. Звонкая волна ударила в голову артисту, затуманила свет… Уже не страшно толпы: она — в его власти. Над пестрым бурливым гвалтом ярмарки кружатся звуки веселья и смеха, лихие вскрики разгула и удали несутся вместе с ними, дрожит земля от четкого топота легких ног…
Вечер надвинулся. Пыльная заря горит на западе, багряные длинные мазки веером раскинулись на полнеба. Гулевой не столько пьян, сколько прикидывается пьяным: шатается из стороны в сторону, натыкается на людей, орет диким голосом песни и без нужды сквернословит. Роман чувствует странную муть в голове и желание пить. По-прежнему хотелось бы развернуться, выкинуть что-нибудь громкое, героическое, вступить в схватку с кем-нибудь, показать, что с ним не шурши…
Потрогал револьвер в кармане и спотыкающимся языком многозначительно проговорил:
— Меня?.. Нехай кто тронет — все пять всажу!..
— Которого, — вскричал Гулевой, — тронуть?! В разъяренных чувствах ежели, то я — лев! В разгаре сердца я… у-у…
И когда проходили мимо стражника Лататухина, Гулевой угрожающим голосом снова крикнул: — Я — лев! Лататухин покосился в его сторону и ядовито заметил:
— На льва бывает клетка… Гулевой обиделся:
— А вам что за дело? Вы тут чего? На старшем окладе, что ль?..
— Не выражайся!
— Ваша святая обязанность — рюмки обирать!
— Не выражайся — говорю! А то…
Лататухин, лениво переваливаясь, надвинулся на них. Оба — и Гулевой, и Роман — молча и независимо, но одновременно, точно по уговору, подались в сторону. И уже издали Роман крикнул по адресу полиции:
— Рюмочники! Поди, мерзавчика пожертвую!..
Лататухин сделал вид, что не слышит этого обличительного восклицания. Не глядя на обидчиков, по-прежнему лениво переваливаясь, он шел как бы в сторону от них. Но они поняли обходный маневр и проворно отступили за пределы ярмарки. Зашли в сад к деду Захару, теперь уже опустелый, грустный, одетый в великолепный наряд осени.
Отсюда голоса ярмарки, звуки песен и гомона были похожи на слитый шум далекого овечьего стада. Точно где-то вдали по выжженной степи медленно бредет оно… Клубится белая пыль. Пестрые голоса ребят и обгоняются, как мелкая зыбь, в странный сливаются хор, и резвой птицей над ним вьется-извивается разливистый свист пастуха…
Выбегают вверх, из мутного водоворота звуков, отдельные восклицания, бранчивые и ласковые. Всплеснет крепкое словцо, пробежит быстрый, мелкоколенчатый смех и снова тонет в раскатистом грохоте телеги. Вот понеслась она вскачь, гикает кто-то лихо и звонко, резкий свист тонким бичом взвивается над удалым криком. И где-то там, в глубине пестрого гомона, устало поет пьяный хор, мешаются и путаются