флегматичного казака, хотелось доказывать ему, что ведь это — настоящий город с десятками тысяч населения, культурный и административный центр обширного округа, тут около десятка средних учебных заведений, окружный суд, все уездные полицейские и фискальные учреждения, острог, наконец… Как же он живет, совершенно отрезанный от мира? И теперь-то особенно?..
— Ну, а экстренная надобность если? — сказал я казаку.
Он отвел слегка руки от пол полушубка, пожал виновато плечами.
— Вашескобродь, позвольте доложить: выше чуба, извините, не прянешь. Почта вот — пятый день — подъедет, сложит баулы на косе, постоит-постоит часа два и опять навалит — назад!.. Живем, словом сказать, как в атаковке: ни туда, ни оттоль… Иному человеку позарез надо: в арестном ли отсидеть, или в суд… Опоздаешь — за это не похвалят тоже. И ждет — ничего не попишешь. С неделю, бывает, на берегу сухари сушит, под яром…
Все это звучало очень убедительно, но не убеждало меня. Попробовал подойти с другой стороны — не переломлю ли фатализм?
— Но перевозчики-то есть? Я бы не постоял за благодарностью…
Казак сдвинул шапку, поскреб голову, прикинул что-то в уме. Слегка вздохнул.
— Перевозчики есть, вашскобродь, — как не быть. От комитета: потому что у нас комитет теперь хозяин. Бывалычи, мост держал Гулянин, — он штрафу боялся, — и был завсегда мост, до числа. А комитету штрафа бояться нечего…
— Но где же перевозчики-то? — перебил я.
— Перевозчики в хутор ушли, вашскобродь. Ведь стыдь на дворе, теперь на печь позалезли, аль в карты режутся… Его за рупь серебра теперь с места не сдвинешь, хочь бы Широкова взять, аль Попадьина… Давеча ко мне: «Кочконогов, сколько градусов там твой календарь показывает?» Я поглядел, говорю: аккурат на ноле, ни тепла, ни холода… — «А ветерок <колюч>ий, должно, брешет, — говорит, — твой Брюс»…[1] И ушли. Чего же с ними… Ничего не попишешь!
— А вы тут для какой собственно цели?
— Я — для опасности, вашскобродь…
— Как «для опасности»?
— А вот — подъедет кто, — сказать: повремените, мол, сейчас опасно ехать…
Постояли мы, помолчали. Все было слишком ясно, говорить дальше не о чем. «Ничего не попишешь» — простая и краткая эта формула исчерпала вопрос до дна. И все-таки трудно мне было оторваться горестным взглядом от Усть-Медведицы, такой близкой, желанной, нужной и — недоступной…
— Ну, что тут делать? — в отчаянии воскликнул я.
— Пожалейте свою жизнь, вашскобродь, дождитесь утра…
В голосе полицейского зазвучала неожиданно теплая, умоляющая нота.
— Вернитесь на Березки, заночуйте на постоялом… Тут с краю — чистенький куренек — ни клопика, ни блошки…
Этот теплый, соболезнующий тон растрогал меня. Покорным, унылым голосом я сказал:
— Ну, поворачивай, Зена…
И, ныряя в гигантских кочках, мы повернули на Березки…
…На рассвете — мы с Зенкой снова прыгали по кочкам, теперь посыпанным мелким, сухим снегом, направляясь к Дону. Около сторожки чернела уже толпа. Значит, не мне одному «сушить сухари»…
За ночь реку задвинуло льдом, и лежала она перед нами, как гигантская рыба с поднявшейся чешуей. Какая-то озорная рука набросала в беспорядке, натыкала торчком, перекоробила серые и белые льдины, тонкие, ломкие, с острыми краями, а между ними — по самой середине реки — пролом на зияющие полыньи. Над этим ледяным хаосом разгуливал ветер, морщил воду в полыньях, гнал снег. За ночь он нимало не убился, рвал, метался и обжигал лицо режущим холодом. Облака поднялись выше, стали тоньше, и на востоке сквозь них разливалась алым потоком заря.
Берега нынче не были уже безлюдны — стояла толпа на нашей стороне, чернели люди на косе, на другом берегу. Стояли и чего-то ждали. Как будто кто-то должен придти, взять бразды власти, распорядиться и открыть действия. Но никто не приходил, не проявлял воли к действию. Озябшие, закутанные фигуры появлялись из глуби песчаных дюн, подходили, становились в затишке за сторожкой и топором погружались в глубь немой философской созерцательности. Каждое лицо говорило своим безучастным, апатичным выражением:
— Пущай хлопочет кто-нибудь… Мне не больше других надо…
И в этом выражении было нечто прочно стихийное, чувствовалась черта родная, национальная, близкая и понятная сердцу.
Долго стояли.
Вышел из сторожки какой-то малый в бобриковом пиджаке по колено, с продранными локтями, черный, мрачный, не выспавшийся, но с тем величественно-непроницаемым выражением, какое бывает только у великих полководцев на картинах. И мне показалось, что все ожидавшие посмотрели на него с одинаковым упованием: «Тебя-то нам и надо»…
Черный малый взял из кучи жердей шест, сдвинул цигарку в угол рта и пошел к берегу. Посмотрел значительно на ледяной хаос, спустился к яру, постоял. Ткнул раза три шестом в льдину. Потом вынул цигарку и, держа ее между двумя пальцами против уха, бросил взгляд по реке направо и налево. Высморкался пальцами. С сосредоточенным видом докурил цигарку, плюнул и пошел назад к сторожке. На лице было написано: «А черт с вами! Мне-то больше других что ли надо?»…
Какое-то духовное лицо в тяжелом синем тулупе, из глубины поднятого высокого, лохматого бараньего воротника, спросило:
— Ну-те-с, друг, что предпримем?
Бобриковый пиджак, не останавливаясь и не глядя, мрачно отвечал:
— А вы сперва в голове разуме? поставьте[2], папаша, как предпринимать, ежели трещит?
— Трещит?
— Ну, да… Гнется и трещит. Шелуха одна.
И опять мы уперлись безнадежными взорами в ледяную чешую реки и песчаную косу противоположного берега, которая казалась нам теперь землей обетованной. С косы тоскливо глядела на нас черная кучка таких же обездоленных горемык.
Летела редкая метель. Ветер гнал ее белыми вихрами вниз по реке, бил в лицо обжигающим холодом. За сторожкой, в затишке, сбились, словно овцы в кучу, нахохлившиеся люди, закутанные воротниками, платками, башлыками. Никто не шевелился.
Небольшая группа казаков в зипунах, дубленых поддевках и в огромных чириках-поршнях спустилась с яру к баркасам, затертым льдом. Я подошел к ним:
— Что же, станичники, давайте делать что-нибудь?
Веселый рыжий казак с бородой пучком, повернувшись залатанной спиной полушубка к ветру, сказал:
— Да чего думать тут? Пойдем прямо, все равно помирать, — на войне ли, тут ли…
Сивый, могучий старик, с толстым синим носом, похожим на баклажан, отвернул воротник зипуна и сказал басом:
— У тебя, Костей, жена молодая — рано помирать. Помирать мне — все равно недолго жить осталось…
— Мы помрем — в святые попадем, — прибавил серый зипун, небольшой и желчный, — мы — мученики! Какая наша жизнь? Темница!..
Он прибавил крепкое слово и высморкался. Все засмеялись.
— Вот зараз как хошь: тони, а переправляйся! Потому что нас должны за скотину поштрафить… Затем и явиться надо…
Спешить, казалось бы, нет особого резона. Почему-то мне пришло в голову — основательно или нет, не знаю, — предположение, что, вероятно, и большинство тех немых философов в башлыках, в овчинных тулупах, что застыли в апатичной неподвижности у сторожки, не за чем иным шествовали в центр окружной культуры, как чтобы тем или иным манером «посечься» и вернуться назад с сознанием исправно