Было неловко и беспокойно лежать отцу Порфирию. Саквояж углами и ребрами давил шею и затылок, ноги в неуклюжих монашеских сапогах торчали наружу, и когда кондуктор или проводник проходили по вагону, то цеплялись за них головой и бранились. Свет фонаря бил прямо в глаза…
Не спалось. Смутной печалью ныло сердце. Что-то давно потерял, так давно, что в памяти стерлось, что именно, а вот жаль стало, так жаль, что заплакал бы, склонившись головой к близкому человеку. Но нет его, близкого, — давно одиноко и голодно сердце…
…Я вас никогда, никогда не забуду… И ручки такие нежные, тонкие, и пахнет так хорошо от нее… Никогда не забуду… Забудет, конечно, — не той версты человек я, чтоб помнить обо мне долго… Суров и нерадостен путь мой — забудь поскорей…
И кажется ему, что давно уже едет он в вагоне, в этом неудобном положении, чужой окружающим людям, никому не нужный, — едет, и конца не видать пути, а позади, далеко-далеко, осталось все, что грело и скрашивало жизнь: родной угол, близкие по плоти, понятные люди, и тепло, и ласка, и уют… Гремит, качается вагон, несет к неведомой, темной пристани, а под полом кто-то усталый, покорный, терпеливый пилит ровными взмахами, и мерно жужжит пила…
Жужжит пила… Сквозь тяжкий звук, сухой и однотонный, порой чуть слышны иные далекие звуки, точно с неба звон струнный долетает… Вздохнет — певучий тихий вздох повеет над землей, и нет его, растаял, смолк. А сердце взволновано уже трепетным и сладким ожиданием: молитва? песня? Опять… Словно капля из летнего белого облачка упала на колокол, и чуть слышный звук задрожал на мгновение в тихом, знойном полудне…
«Номер седьмой Бортянского! Херувимская… — подумал радостно отец Порфирий. — Но как далеко! как хорошо! и как знакомо все кругом!..» Зеленые лужки Вифании и солнце яркое, и лес, и белые цветочки, и в белых полкафтанах послушники… Косят. Взмах — жужжит-звенит коса, далекий хор поет, чуть слышный, волшебный хор, за белой оградой обители. А может быть, не там. Быть может, яркий день, день летний звучит это тихим звоном струнным — необозримый хор его незримых мошек, пчелок, мушек…
Звенит-жужжит коса. Вернулась юность, ясная, певучая… Машет косой и он, легко и бодро… Он — не Порфирий, смиренный монах, а Игнатий-послушник, парень свежий, веселый, немножко томящийся избытком здоровья. Машет косой Игнатий, кладет ряд ровный, к дороге подходит, а по ней вереницы богомолок бредут. Как цветы в зеленом море, яркие платочки их… Загорелые лица девушек оборачиваются к нему, долго смотрят — бойкий, смешливый взгляд… Улыбаются, что-то говорят… Но жужжит-звенит коса, и зорок чуть прорезанный глаз у рыжего отца Мартирия, наблюдающего за работами…
Вот остановилась одна. Прикрыла смеющийся рот концом сиреневого платочка, но светится ласковой улыбкой скуластое лицо. Знакомо оно необыкновенно — особенно белые эти брови, простодушно расходящиеся вверх, и милые такие, нехитрые, изумленно радостные глаза голубые…
— Игнатий, вы?
Глядит он, глазам боится верить: неужели девушка с родной стороны? Да, да… Только на его стороне родной бывают такие льняные волосы, выбивающиеся из-под платочка, и такой простецкий, пухлый, полуоткрытый рот и ширококостые, мило-неуклюжие девичьи фигуры… Глядит. Смутился, не может сказать ничего…
— Не признать: бородой зарос…
— Дуня?
— А, угадал! Пиши расписку домой…
Милая девушка с родной стороны! Затрепетало сердце, забилось — живая весть с родной стороны, где детство промчалось, скудное, голодное, но звонко-резвое и ясное, все затканное золотым светом весны, согретое зноем лета, украшенное свежим серебром веселых зим; где дорогие остались могилы и воспоминания о ласке матери, о песнях деревенских, о мире, шумном, суетном, покинутом, но не забытом и сердцу близком мире…
Недолго постояла она, и мало слов сказали они друг другу — все оглядывался он в сторону отца Мартирия. И вот она уходит — мелькает сиреневый платок и лента голубая в косе, — вот-вот утонет в зеленой зыби монастырских лугов. Машет он косой. Жужжит-звенит коса, дрожит и плачет сердце… Оглянулась, кивнула головой… Девушка с родимой стороны, прощай! Не оглядывайся, не посылай жалеющей, ласковой улыбки, сестра моя родная, не тревожь сердца…
Жужжит-звенит коса, тоскует сердце… Мир зовет… Нет сил преобороть его соблазн нарядный, обаянье красоты его, привязанностей, утех и радостей… И страшен грех. Смеется бес, и дразнит, и толкает… Оскал зубов сверкает, злорадный прыгает огонь в глазах…
— Игнатий… Игнатий… — зовет девичий голос… Проснулся отец Порфирий. Фонарь горел еще, но в окна глядел уж голубой рассвет. Вагон гремел, покачивался. Не слышно было голосов внизу — уснули, верно, молодые люди.
Отец Порфирий осторожно спустился с койки. Студент с усами меланхолически похрапывал, склонив голову на бок, а бритый опрокинулся навзничь, холодно серьезный и важный. Ивана не было в вагоне. Не видно было и барышни.
Отец Порфирий постоял, поглядел в окно, помолился в ту сторону, где обозначалась робкая полоска зари. Вышел за дверь и еще раз помолился на церковку, забелевшуюся вдали, за зеленым скатом полей. Через опущенную раму наружной двери забегал ветерок, пахло дымком, зелеными хлебами, и разлит был кругом веселый шум несущегося поезда.
У другой двери, опершись локтями на опущенную раму, касаясь плечами друг друга, стояли студент Иван и барышня. Они не видели отца Порфирия и не слышали его, пожалуй, хотя и кашлянул он предупредительно, — о чем-то своем говорили они, глядя в зеленый простор влажных полей, любуясь переливами зари в белых лужицах-болотцах, похожих на осколтш зеркала.
— …Сподоби меня, Господи, возлюбити тя, яко же возлюбих иногда той самый грех… — отыскав глазами убегающую назад церковку, прошептал отец Порфирий, а слезы потекли по щекам, по бороде, тихие слезы печали смутной и жалости к себе, к сиротству своему и одиночеству…