Уступил. Пошел.
На площади, против нового шишовского дома, гуляла пестрая публика. Многолюдно было, как в праздник. Стояла толпа под окнами, гуще всего перед самой пастью граммофона. Ребятенки вскарабкались на фундамент и, держась за ставни и наличники, торчали головами над подоконниками. Граммофон ревел, шипел и неутомимо извергал на площадь номер за номером. В причудливом чередовании вылетали из него воинственные марши, трескучие еврейские рассказы, многолетие, возглашаемое протодьяконом Успенского собора, песни Плевицкой, «Милость мира», балалаечники и хоровые русские песни, широкие и печальные.
Месяц поднялся над вербовой рощей за слободой и стоял в жидкой синеве неба круглый, ясный, с редкими, бледными звездами по бокам. У колодца блестела ярким зеркалом лужа, а за лужей и площадью, уходя в даль длинным рядом домиков с выбеленными стенами, отсвечивала мрамором улица, облитая лунным светом, серебрилась проржавленными крышами, кутала в золотистую пыль тихие садики и неожиданно поблескивала золотцем маленьких окошек в белых стенах. И робко червонели в них два-три крошечных огонька.
Ласково обняла сердце Максима Семеныча тихая, усталая радость, разлитая в теплой тишине вечера, в теплом запахе спелой пшеницы и дегтя, в мудрых узорах лунного света, — радость отдыхающей жизни. Тишина — и в ней какое-то шуршание, шелест… Доносятся издали звуки беготни, девичий смех, — странно и хорошо. Кашель на соседнем крыльце, грузные, швыркающие шаги за углом, — не видать кто, и опять как-то странно-незнакомо, диковинно и давно-давно знакомо. Черные фигуры на площади. Незнакомо, таинственно передвигаются, говорят, молчат, стоят… А ведь знаешь, что медлительный этот, что закурил папиросу — Андрей Андреевич, а это — Варичка с Костей, а глухо бубнящий оратор — фельдшер Похлебкин.
Максим Семеныч отпустил Маруську под окно и остался у ограды, прислонившись к решетке. Что-то цыганское пел граммофон. Веки набухали, тяжелели, тянулись книзу. И тогда песня перемещалась в затылок, а шуршание шагов, и говор, и смех пестрой толпы уходили вдаль, привычный мир ощущений плавно падал вниз и тянул за собой. Трудно было удержаться — не нырнуть вниз, и тянуло к знакомому мотиву — подхватить его, петь и качать головой…
— Гуляете?
— Гуляю, — не подымая век, машинально отвечает Максим Семеныч, напрягая все усилия, чтобы не покатиться вниз и сообразить, чей это знакомый такой голос.
— Добрый вечер!
— Добрый вечер…
Может быть, это и во сне? Не с ним? Колыхнулся граммофон, зазвучал внизу. Покачнул Максима Семеныча. Вздрогнул Максим Семеныч, ухватился за холодную жесть, покрывающую постамент решетки.
Рядом стоит знакомая круглая фигура с тростью в руке. Рубаха плотно облегает живот, пояс с мохрами, у шляпы поля запрокинуты вверх на затылке — по-модному.
— А Австрия-то! Австрия… Да и наши тоже хороши, черт бы их всех забрал!.
— Ну, да, это Похлебкин! — сказал Максим Семеныч кому-то внутри себя, пригляделся к проходившей мимо длинной шеренге барышень, никого не угадал, лишь удивился: откуда их так много, днем не видать, а ночью — сколько их! И все окутаны такою привлекательной тайной, изящны, молоды, заманчивы…
— Австрия? да-а… — сказал он, прислушиваясь к мерному широкому хрусту шагов.
Но Похлебкин перебрасывается уже к новой теме и впивается в Максима Семеныча, как клещ.
— Вы, Максим Семеныч, знакомы… да, конечно, знакомы с такими периодами переживаемого времени, когда в голове вдруг родится внезапная мысль?..
— Мм?.. мысль?.. Да, случается иногда…
— Какое это бывает высшее наслаждение!..
Голос Похлебкина звучит умилением и сладостью. Граммофон поет что-то хоровое, шумное, знакомое, а не ухватишь. Как будто Маруська мелькнула из тени в полосу света, — ее беленькая матроска — и опять нырнула в тень, в толпу.
— Просто как будто растворяешься во всей природе, ничего уж тогда тайного нет в мире… и даже в сердце человека… — говорит над ухом восторженный голос Похлебкина.
— Да… это случается… — мычит Максим Семеныч с сонной улыбкой и с усилием подымает отяжелевшие веки.
Опять из тени, из толпы, выбегает на свет Маруська и за нею девочка побольше, гоняются, хохочут.
— Маруська! Домой! — закричал вдруг Максим Семеныч сердитым голосом.
Маруська не сразу остановилась.
— Домой! — повторил Максим Семеныч, выдвигаясь ей на встречу.
— Ищо-о… — Потянулась руками к глазам, пригнула голову на бок, готовилась зареветь, но соображала, выйдет ли толк?
— Домой! — зверски закричал Максим Семеныч, — спать! А то мать — она тебя… Спать-спать- спать! — повторил он с наслаждением, хватая за руку захныкавшую девочку.
И, когда он вел ее к дому, Похлебкин шел рядом, держался рукой за живот и говорил:
— Мысль мне пришла в голову следующая. А именно… Возьмем два сравнения. Когда, например, вылезешь из ванны, — он сказал: из ванн, — или после бани, то сердце бьется быстрее от жару, вроде как от скорого бега. Так и планеты: в которых много жару, то они тоже скорее вращаются вокруг своих центральных тел…
— Вам бы, Константин Ильич, в стихах ее изложить, эту мысль…
Фельдшер не обиделся на шутку. Стихами он грешил, и в губернских ведомостях даже было напечатано одно его стихотворение — «Сто лет Бородина». Писал он и корреспонденции.
— Нет, кроме шуток, правильно или нет я рассуждаю?
— Почему — нет? Одно опасно: не предложил ли кто раньше такой гипотезы? Как бы в лужу не сесть…
— Вот в том-то и дело-то! Главное, не специален я… Я — самоучка, любитель мысли, которая всегда для меня дает блаженный экстаз… Ну, вот…
— Ну, вот… теперь иди-ка ты спать! — сказал Максим Семеныч Маруське и дернул за звонок.
Вышла Таня — босиком, в нижней юбке, с голыми белыми руками и голой шеей. Максим Семеныч втолкнул Маруську, — она все упиралась и хныкала. Таня закричала было на нее сердитым голосом:
— Явилась! полунощница!..
Но увидала фельдшера и спряталась за дверью.
— Доброго здоровья, Татьяна Спиридоновна! — сказал Похлебкин, кланяясь двери, и продолжал, обернувшись к Максиму Степанычу, — так вот я для примера два сравнения…
Максим Семеныч тяжко вздохнул и сел на ступеньку. Опять на веки легла тяжесть и потянула их к низу. В затылке бубнил голос фельдшера, а еще дальше, далеко-далеко, но знакомо и слышно звучали близкие голоса:
— Ну, почитай молитвы… — Это голос Тани. И голос Маруськи, протяжный, огорченный, сонный:
— Сколько?
— Все почитай…
— Да-а… я завтра все почитаю…
И, как далекий бубен, не умолкая букает Константин Ильич, густо, ровно, неспешно, плавно:
— Например, земля. Земля — более охлажденная планета. Поэтому вращение ее будет равняться умеренному пульсу биения сердца. Она вращается вокруг своей оси в 24 часа. А Юпитер…
Похлебкин поглядел вверх, в жидкую синеву неба с редкими бледными звездами и правей месяца отыскал Юпитера:
— А Юпитер это будет равняться человеку, парившемуся в бане. Он вращается в 9 часов 55 минут! вокруг своей оси…
Максим Семеныч подпер кулаком подбородок и отдался тихому колыханию дремотной волны.
— Ах, если бы уснуть… Ведь не уйдет, подлец. Зачем я сел? Не уйдет… нет… репей, а не человек…