житейское, обычное, неизбежное…

И Максим Семеныч не был расстроен ссорой с приставом. Спокойно поужинал. Покурил. Вспомнил налитое обидой, пунцовое лицо Мордальона, так похожее на морду жирного, обозленного бульдога, усмехнулся и сказал без особой злобы:

— Идиот!..

Дунул на свечку и лег. Неровные пружины дивана щелкнули под ним и запели знакомым звоном.

— Эх-хо-хо… — вздохнул Максим Семеныч, — вот и еще день прошел… еще и еще… Сколько их прошло!.. А какой толк? смысл?..

Опять Карась вспомнился. Не столько разговор его вчерашний, сколько отяжелевшая фигура, знакомые и изменившиеся черты, выплывшие из забвения, седина в усах…

— Старики… Просто невероятно: жить не жил, а как далеко от одного берега и близко к другому…

Взглянула вдруг в глаза грустная мелкота жизни, катящейся под гору. Сжалось сердце: неужели ничего но осталось, кроме Мордальона, карт, дрязг, ругани, кроме ящура и сибиреязвенных прививок, лени, скуки и безвыходной обыденщины? И скоро — поросший полынком холмик на погосте, серенький крест на нем? Тоска… Даже нерв задрожал в затылке от этого редкого, но знакомого ощущения безграничной пустоты и ледяной ясности…

Четко, неустанно, быстрым дробным стуком тикали черные часы на письменном столе. Синяя темь безмолвно глядела в окна. Смутным пятном серела печка в углу. И немо было все, словно вымерло. Тоска…

— Хо-ро-шо-с! — тонко, въедчиво прозвучало в ушах. Кашлянул, повернулся на левый бок, к стене, закрыл глаза: спать — так спать! К черту всю эту похмельную мерехлюндию!.. Но что-то тревожное, цепкое стало кружить возле, невнятное, но близкое, назойливое. как будто под самым потолком, в углу над гардеробом, билась муха, застрявшая в паутине: жужжит так нудно, жалостно, безнадежно… приостановится на миг и — снова бессильно запоет, затужит… Досадно, надоедно — и деться некуда…

— А что ж, и напакостит — очень просто…

Как будто кто-то рядом это сказал, а Максим Семеныч тотчас же согласился, кивнул головой: напакостит…

— И к чему я этот поганый анекдот весной рассказывал — о попе? Там и о самодержавии… Хохотать- то хохотали, а теперь вот он и на руку Мордальону: не забудет… Эх, язык наш — враг наш…

Стал прикидывать, с какой стороны скорей всего укусит его Мордальон. По службе — не удастся: репутация деятельного и знающего ветеринара давно упрочена. И со стороны благонадежности — не юнец, давно уравновесил себя: взгляды умеренные, а проще сказать — никаких нет, — выпить любит, в картишки перекинуться — в любую минуту готов. Даже в церковь ходит — кутейницкое тяготение к клиросу осталось. Ни в чем не замечен. Одно остается: какой-нибудь подвох, кляуза. Они все могут. За какое-нибудь словцо ухватятся: Мордальон сообщит, Лататухин подтвердит, — чего только клятвенно не засвидетельствует Лататухин? — вот и готово… А болтовни было-таки… Эх, язык наш — враг наш!..

Заговорила во сне, захныкала Зинка. Смолкла. Веером разбежались мыши на потолке. И опять немо, темнота, томительно-долгая ночь… На колокольне пробили два часа. И долго пело в ушах тихим, далеким звоном, как иногда весной, на утренней зорьке, поет колокол в Ивановке, за восемь верст. Потом в ровный певучий вздох двумя сверлящими струйками вошли тоненькие голоса турлучек, звонких певуний ночных, — и так ясно, четко, что запахло спелой пшеницей. Максим поднял голову с подушки, прислушался — ничего, лишь часы неутомимо-проворно тик-тик-тик-тик-тик-тик… Лег. Опять зазвенели турлучки одной — длинной, непрерывающейся нотой.

Закрыл глаза — и среди знакомо разбросанных старых груш и яблонь зардел вдали куст вишни, тронутый утренниками. Потом подошло стадо коров, махая хвостами, к речке, голубой, зеркально- неподвижной, а по песчаной косе шел с бреднем на плече Мишка Мутовкин, а другой Мишка, тоже с бреднем и цигаркой, шел ногами вверх в голубом зеркале речки…

Откуда взялся Мордальон — неизвестно. Но, несомненно, он стоял перед Максимом Семенычем, пунцовый и потный, и показывал хорошо знакомые листы из блокнота.

— Это что? — спрашивал он ядовито уличающим голосом, тонким и сиплым, издевательски измененным.

Максим Семеныч сразу узнал: «Дубинушка». Та самая «Дубинушка», которую он сам написал для Мордальона, по его просьбе, потому что Мордальон был любитель пения и в хорошей компании не раз подтягивал даже «Отречемся».

— Ах, расподлая душа! не сам ли просил? — хотел сказать Максим Семеныч, но Мордальон забрунчал торжествующим смехом и забегал в глазах у него белый огонек злорадства.

— А это что? — повторил он. И Максим Семеныч с ужасом увидел номер «Былого», давным давно зачитанный Мордальоном.

— Это — подлость! — закричал Максим Семеныч и хотел размахнуться, чтобы ударить по злорадствующей пунцовой роже. Но никак не мог поднять руки… И вдруг страх, постыдный, подлый страх, сцепил его холодом. Он понял, что теперь все кончено, он — в руках Мордальона, — по-детски заплакал…

Проснулся.

За церковью уже румянела заря, а на ней плыл, цепляясь и застревая в темных вербах, голубой дымок. За окном в ветвях клена звенела синичка: вить-вить… И это одинокое, стеклянно-звонкое коленце, напоминающее об одиночестве и грусти осени, тоской сжало сердце.

Вздохнул Максим Семеныч и стал одеваться. Постоял перед шкафом с книгами: не пересмотреть ли на всякий случай? не завалялось ли чего такого?.. Но стройные ровные, чистенькие ряды с изданиями «Нивы», солидные ветеринарные томы, сельскохозяйственные брошюрки глядели ясно, открыто, успокоительно и, покрытые легким налетом пыли, одним порядком своим образцовым устраняли всякое подозрение. Максим Семеныч махнул рукой, — пусть стоят!..

На дворе обычные заботы сразу окунули его в деловую атмосферу и отодвинули назад Мордальона, тревожные ночные мысли и нелепый сон: заспанная Аксютка выгоняла коров в калитку, за воротами стоял Фирсаныч, белокурый бородатый мужичок-приятель, держа за веревочный повод рыжего, костлявого одра[1], низко опустившего голову, из кухни кричал что-то вслед Аксютке сердитый голос Тани.

В свежем воздухе сухого, безросного утра пестро и четко звучали голоса людей и животных, мягко катился далекий стук молотилки, ближе погромыхивала веялка, в протяжное, призывное мычание телят врывалось неистовое «кукареку» и разбегающееся вширь хлопотливое, шумное кряканье уток по Таловке. Длинной полосой тянулось белое курево мякины от гумен и пахло от него сухим запахом пшеницы. Маленькие щенята от Бингошки вертелись под самыми ногами, рискуя быть раздавленными, кувыркались, цеплялись зубами за штаны и тянулись за ногой как на буксире, радостно рычали и тявкали.

Сразу стало ясно и покойно на душе.

— Что хорошенького, Фирсаныч?

Пожимаясь от свежести, Максим Семеныч уже заглядывал глазом специалиста в ноздри хворому одру.

— Да вот… жеребца привел.

Фирсаныч кивнул козырьком на лошадь, с добродушной иронией улыбнувшись над ее и своим — хозяйским — убожеством.

Максим Семеныч внимательно осмотрел, ощупал жеребца. Фирсаныч почтительно наблюдал, как он хмурил брови, фукал носом, крутил головой.

— Была когда-то лошадь… Поди, годов с тридцать есть?

— Може, и есть. Я-то его летось на ярманке за третьяка купил. Две красных отдал. А видать — лошадь древняя.

— Ободрать пора!

Фирсаныч неопределенно качнул головой влево, как бы соглашаясь и вместе жалея. Кроткие голубые глаза его глядели покорно и выжидательно.

— Горшки возить был акуратен — уж не побежит, бывало, — сказал он любовным тоном, — а вот стал ложиться. Ляжет — хочь ты что хошь с ним. Советовали соли в уши насыпать. Насыпал соли, а вот он

Вы читаете Тишь
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×