культуры и о громадной роли его для стран с коротким вегетационным периодом, — говорилось о корневой прививке. Открытие приписано было, конечно, не моему отцу, а какому-то ученому садоводу с иностранной фамилией.

Мне было уже 13 лет, когда отец в первый раз привел меня в город. Город сперва ошеломил меня суетой и блеском, а затем пленил книжкой и изумительными перспективами. Я удивил отца неожиданным заявлением:

— Буду учиться!

Он не препятствовал. Помогал всем, чем мог. И через шесть лет с гордостью показывал односельчанам мой аттестат зрелости. Радовался ему больше даже, чем я.

Конечно, не одни радости принес нам после этот аттестат. Но никогда ни единого слова упрека или сожаления, ни одного вздоха не слышал я от этого чуткого, дорогого мне человека. А сердце его — я знал — трепетало и мучилось за меня, за мою участь… Но — он тоже незаметно отравил себя сладким ядом тех же исканий, какие привели меня сюда, в камеру за номером 276-м. Мы с полуслова понимаем друг друга. Письма его ко мне дышат бодростью. Каждое кончается пожеланием «телу — здоровья, душе — крепости»…

Прими от меня низкий, благодарный поклон, отец и верный товарищ мой!..

— Вы, товарищ, когда-нибудь кирпичные заводы видели? — спрашивает Илюхин.

— Издали, — отвечаю я. Одновременно говорит что-то и Арцатбаньян.

— А я работал на них… Имеете понятие об этой работе?

— Немножко видел.

— Варварская работа. Какой-нибудь дикарь из необитаемых стран может лишь ее вынести. Я погибал. Я барочником, собственно, был: нагружал и выгружал. Рабочий день — 16 часов. Не знаю уж, есть ли еще работа тяжелее этой! Тысяч до трех за день кирпича вывезешь… В глазах, на зубах, в носу, в ушах, в волосах — красная пыль… Руки полопаются… Спина отымется… Это была моя последняя профессия, и я расстался с ней без сожаления. Благодаря ей, собственно, и попал в руки правосудия…

— То есть?

— То есть устал и лег спать на набережной. На тюках с тряпками, против киевского подворья. Там всегда, пока навигация не закроется, сбор «береговых чертей», босяцкий клуб. Беседа по душам. Карболкой несет от тряпок, а лежать можно. Сцепились мы в ту ночь по вопросу, сколько жалованья министру финансов идет, — галдим и не заметили: обход… Околоточный, трое городовых. — «Ромашкин, забери-ка этих пиратов для выяснения личности!» Я было — сопротивляться… об-нажили огнестрельное оружие. — Ну берите, черт с вами!.. Один городовой по скуле кулаком съездил, — ссадину ногтем чуть не с вершок сделал… Ну, и ноготь!.. Зеленый. Твердый, как копыто. Окровянил всего… Ну, и так далее…

Мелодический звон, похожий на нежный звук гитары, — в тюрьме удивительно красивый звоночек, — обрывает нашу беседу: сигнал к молитве. Где-то суетливо хлопают двери, гремят замки. Потом тихо. И редкая гостья в тюрьме — льется знакомо-милая гармония человеческих голосов. Поют два тенора и бас. Поют заученно, суховато, спешат, — а в притаившейся тишине тюрьмы струится что-то мягкое, благостное, чуждое всему расчитанно-оскорбительному, жесткому, удручающему обиходу узилища…

Потом по всей тюрьме ходит грубый, громыхающий стук, хлопают дверьми, оконными рамами, гремят замками. Надзиратели обходят камеры и замыкают на ночь окна.

В моей камере оконная рама подгнила, обвисла, замок испорчен. Надзиратель знает это, но все-таки, для порядка и в исполнение предписания, приходит, бесплодно сует ключом и стучит кулаком по раме. Потом безнадежно машет рукой и не без ядовитости говорит:

— Казна-матушка!.. Деньги лишь выписывать умеют на ремонт…

Он берет у меня папироску, и мы перекидываемся двумя-тремя словами. Иногда браним начальство, иногда мечтаем вслух о преобразовании государственного порядка и о том времени, когда в этом корпусе будет университет. Обоим нам хочется верить, что такое время придет. А пока, из предосторожности, он опасливо выглядывает в дверь, не наблюдает ли за ним старший: в тюрьме и за надзирателем крадется шпион. И когда замечается какой-нибудь подозрительный признак, мой собеседник новым тоном говорит:

— Спокойной ночи!

— Спокойной ночи.

— А что… клопики вас не беспокоят?

— Есть, но пока не очень злые. Вчера пару открыл на простыне.

— Так мы… в случае чего… мазью их… Остаюсь опять один. Тихо. Ни свистков, ни голосов служителей-уголовных в коридоре, — кончился тюремный день. Кто-то нервно шагает над моей головой, в камере четвертого этажа: четыре шага к двери, четыре обратно. Не знаю, кто он, мой верхний сосед, какого роду-племени, какому богу молится, какие думы думает, о ком вспоминает, о ком тоскует в своей каморке?.. Но братски близок и понятен он сейчас моему сердцу… И звучит в памяти сладостно-грустная гармония давно, на школьной скамье, затверженных стихов:

Кто б ни был ты, печальный мой сосед, Люблю тебя, как друга юных лет, Тебя, товарищ мой случайный, Хотя судьбы коварною игрой Навеки мы разлучены с тобой — Стеной теперь, а после — тайной…[2]

Кончен тюремный день. Тихо. Но тюрьма не спит. Всюду я слышу оживленную беседу без слов: рядом с собой, под собой и над собой, справа и слева. Стук дробный, мелкий, проворный, точно суетливая беготня мышенят.

Вслушавшись, я могу спокойно читать ее, эту своеобразную тюремную грамоту и при некотором усилии воображения могу перенести себя на политический митинг.

Но я ухожу мыслью и мечтой из толстых тюремных стен опять туда, на волю, где тяжко и глухо шумит широкая река человеческой жизни, движения, бездельной суеты. Я открываю окно, гляжу на темный столб дыма, застывший в побелевшем небе, на лиловые отблески умирающих лучей в куполе второго корпуса. Слушаю звонкие, детские голоса, долетающие с улицы, граммофон, поющий в квартире помощника начальника тюрьмы.

Сквозь разлитую кругом глухую трель городской жизни пение звучит мягко, грустно мечтательно. Скорбной жалобой звенит вздыхающий голос, минутами едва слышный, угасающий.

Куда, куда вы удалились, Весны моей златые дни…

Каждый вечер играет этот граммофон свои чувствительные пьески. Я люблю слушать их. И обычная гостья — знакомая вечерняя печаль — тихо и ласково обнимает сердце. И так странно, что элегические эти романсы и арии заводит и слушает знаменитый в уголовных летописях поручик, приговоренный к каторжным работам и вместо них попавший в наши начальники. Встает в памяти его фигура топорной работы, с очень округленным животом, с небольшой конусообразной головой, прямо вдавленной в плечи, истасканное оливковое лицо с сумками под глазами. Вспоминается его ругань, грубость…

А пьесы на его граммофоне такие жалостливые, такие грустные…

Я слушаю их в безмолвных белых сумерках одинокой своей кельи…

И из темной глубины веков явственно звучит мне родственно-скорбный голос:

Вы читаете У окна
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×