“И тут меня удивило, что Марина Ивановна как будто совсем не рада благополучному окончанию хлопот о прописке.

— А стоит ли искать? Все равно ничего не найду. Лучше уж я сразу отступлюсь и уеду в Елабугу.

— Да нет же! Найти здесь комнату совсем не так уж трудно.

— Все равно. Если и найду комнату, мне не дадут работы. Мне не на что будет жить”[13].

Отметим еще одно: “мне не дадут работы”. Она могла бы сказать: “я не найду”, но говорит: “не дадут”. А ведь только что решилось то, что она сама назвала судьбой! И решилось лучшим образом: можно не откладывая переезжать в Чистополь, где ее знают и вот ведь — поддерживают! — где Асеев и какая- никакая защита организованного братства эвакуированных.

Но Чуковская замечает: в ее спутнице — ни проблеска радости. Едва исчезло препятствие, казавшееся непреодолимым, как на его месте вырастает — и разрастается — другое, тут же гасящее облегчение. Чувство безысходности не рассеялось. Вместо того чтобы уже свершиться, казнь продлена. И значит, нужны новые усилия.

Чуковская соглашается вместе идти искать жилье, так как Марина Ивановна совсем не ориентируется в незнакомых местах. По дороге возникает разговор, чрезвычайно важный для уяснения душевного состояния Цветаевой.

“— Скажите, пожалуйста, — тут она приостановилась, остановив и меня, — скажите, пожалуйста, почему вы думаете, что жить еще стоит? Разве вы не понимаете будущего?

— Стоит — не стоит — об этом я давно уже не рассуждаю. У меня в тридцать седьмом арестовали, а в тридцать восьмом расстреляли мужа. Мне жить, безусловно, не стоит, и уж, во всяком случае, все равно — как и где. Но у меня дочка.

— Да разве вы не понимаете, что все кончено? И для вас, и для вашей дочери, и вообще.

Мы свернули в мою улицу.

— Что — все? — спросила я.

— Вообще — все! — Она описала в воздухе широкий круг своим странным на руку надетым мешочком. — Ну, например, Россия!

— Немцы?

— Да, и немцы”[14].

Остановлюсь еще раз, чтобы расслышать это: “и немцы”.

Я переспрашивала Лидию Корнеевну об этих фразах. Так они ей помнятся, так записаны тогда, так звучали в ушах: “И немцы”, “Ну, например, Россия”... Из чего достаточно ясно, что не в одних только немцах и даже не только в России дело. Рискну досказать.

В глазах Цветаевой происходящая вокруг катастрофа превышает кошмар войны. Надвигается, поглощая и Россию, бедствие глобального масштаба. Темные силы мира воплотились в “нелюдей”, и в их руках — абсолютная власть и сила, безжалостная к человеку. Туча гитлеровской армии, поглощающая русские земли, — только один из ликов торжествующего зла...

Мне кажется, именно об этом говорит Марина Ивановна 26 августа 1941 года, за четыре дня до своей гибели. Говорит единственному человеку, встреченному после отъезда из Москвы, в котором она угадывает сразу ту редкую породу людей, к которой принадлежит сама. Она говорит наконец собственным голосом, без оглядки. Потому что это ее голос, ее подход к происходящему, ее масштаб оценок. Еще в те дни, когда чуть ли не в одночасье фашистские войска поглотили Чехословакию, Цветаева уже выразила в поэтическом слове трагедийное мироощущение современника. В цикле “Стихи к Чехии” эти строки потрясают редкостной мощью личного чувства, соединенной с даром укрупненного видения вещей и событий: “Отказываюсь — быть. / В Бедламе нелюдей / Отказываюсь — жить. / С волками площадей / Отказываюсь — выть. / С акулами равнин / Отказываюсь плыть — / Вниз — по теченью спин. / Не надо мне ни дыр / Ушных, ни вещих глаз. / На твой безумный мир / Ответ один — отказ...”

А ведь то была всего лишь весна 1939 года. Правда, уже пробили удары колокола в судьбе самой Цветаевой. Год назад уехала из Франции в Москву ее дочь, полгода назад тайно, спасаясь от полиции, бежал туда же муж. Они были пока на свободе, но, по сути, уже наколоты, как бабочки на булавках. Когда осенью тридцать девятого их арестовали, Цветаева не тешила себя иллюзиями о случайной ошибке, как многие другие. Она воспринимала скорее как ошибку собственную свободу. И свободу тех, с кем она еще встречалась.

Трагедийное напряжение эпохи было все 30-е годы не вовне, но внутри ее собственного дома. Между тем она начисто лишена была спасительного свойства обыкновенных людей: приспособляться к непереносимому. Хлопотать, как-то перебиваться, обустраиваться, выживать хотя бы и у подножия вулкана. Она пыталась что-то делать и даже вдруг проявляла неожиданную предусмотрительность (вроде писем Чагина, например, вывезенных из Москвы). Но она не могла стать другой, если бы и хотела.

Она не могла перестать слышать то, что слышала. Ощущать и переживать все так, как ощущала и переживала всю свою жизнь — с безмерной, разрывающей сердце остротой.

“В Вас ударяют все молнии... а Вы должны жить...” — писала она семнадцать лет назад, почти что в другой жизни, Борису Пастернаку[15]. К красотам метафор ради самих красот она никогда не прибегала. Тем более обращаясь к собрату по призванию. Ведь писала она ему о том, что знакомо ему было не хуже, чем ей: о природе истинного поэта. Наоборот, можно быть уверенным, что подбирала она наиболее точные слова, чтобы он сразу мог узнать это состояние. В вас ударяют все молнии. А вы должны жить... Так, во всяком случае, было с ней самой.

Но если уже в тридцать восьмом она столь внятно слышала поступь гибели и так непереносимо было для нее переживание невольной сопричастности к подлости, предательству и насилию, разлившимся в мире, — что же теперь? Пепел погибших стучал в ее сердце, как и страдания обреченных на смерть и муку. Похоже, что последние остатки надежды на то, что мир еще как-нибудь выкарабкается из морока, погасли для нее 22 июня 1941 года.

Жить, дышать, продолжать делать ежедневные усилия — на это у нее оставалось все меньше сил. Гибнет мир. Зло застилает весь горизонт. Временами она ощущала это с такой явственной силой, что, очнувшись, готова была приписать болезни.

Чуковская приводит Марину Ивановну к своим новым друзьям Шнейдерам. Она и сама познакомилась с ними совсем недавно, по дороге в Чистополь. Нежданную гостью встречают с теплым радушием. Выясняется, что здесь знают и любят ее стихи и искренне рады ей самой. После чая и разговоров Цветаева читает “Тоску по родине”. Но не дочитывает до “куста рябины” в конце, обрывает раньше. И в стихотворении остается лишь отречение, сплошная боль оставленности — без намека на смягчение сердца нежностью к родной земле.

Ее просят прочесть “Стихи к Блоку”, она отмахивается: “старье!”. Она хочет читать только то, что и сегодня еще звучит в душе. Ни Шнейдеры, ни Чуков-ская не знают ее таланта в расцвете, все их восхищение — перед той, молодой, почти что начинающей, от которой она так давно и далеко ушла. И Марина Ивановна обещает попозже, этим же вечером, непременно прочесть им “Поэму воздуха”.

Кажется, она немного отстранилась от ужаса, который носит в себе. Попав в живую атмосферу милого дома, она распрямляется. Чуковская пишет: “Марина Ивановна менялась на глазах. Серые щеки обретали цвет. Глаза из желтых превращались в зеленые. Напившись чаю, она пересела на колченогий диван и закурила. Сидя очень прямо, с интересом вглядывалась в новые лица. <...> С каждой минутой она становилась моложе...”[16]

Четыре дня отделили это чаепитие у Шнейдеров от рокового дня в Елабуге.

Я спрашивала у Лидии Корнеевны: а как же версия о психическом надломе, почти что душевной болезни? Чуковская в ответ энергично протестует. Подавленность, бесконечная усталость, с трудом заглушаемое отчаяние — да, это в ней было. Но когда она говорила, от нее исходила сила, энергия как бы даже вопреки смыслу произносимых ею слов. Конечно, у нее были на исходе силы, душевные и физические, — но это совсем другой вопрос.

И ведь этим же вечером она собиралась прочесть наизусть “Поэму воздуха” — одно из самых сложных своих произведений...

Итак, после благоприятного решения чистопольских властей Марина Ивановна проводит несколько

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату