отомстить? На ком сорвать злобу?
…он убивал обком. Обком!
Он убивал себя. Свою жизнь, своё отчаяние, свою пустыню, свою невоплощённость. Себя!
Себя, потерявшего всё. И жену, и сына, и мечту, и жизнь. Он убивал советскую власть.
Советскую власть. Всё перепахавшую, всё перевернувшую, всё разворотившую. Осквернившую его дом, его землю, его Бога, его мысль. Отнявшего у него веру.
Он убивал Зверя! Он восстал!
Назови это софистикой, Розалия, назови подлостью — я пойму.
Я пойму, потому что так, в самом деле, можно оправдать любую кровь, любое преступление. Да, можно. И наше серенькое вещество под черепом исключительно подходящее для этого средство.
Но здесь не тот случай, Розалия… Не тот случай… не тот случай…
Я начну с тебя, Господи.
Я начну с истока, с основания, с первопричины. Начну спокойно, без суеты, без страсти, без ругательств и кривляний, без шумных и высоких слов.
Я начну с отца.
Я начну с отца, которого встретил, как видно, только сейчас и, как видно, благодаря Вам, дорогой Павел Никанорович.
Вы просите рассказать о нём. Я и расскажу. Но не ту дикую, совершенно немыслимую легенду, которую вы здесь о нём сочинили. Отнюдь нет.
Он не был легендарной личностью.
Он не был ни святым, ни борцом, ни героем. В том-то и дело, что не был. Всё это — чистая параша, знак нашей усталости, отсутствия пути. Мы гордимся нашей славной Отчизной, оттяпавшей себе потихоньку половину земного шарика, и с чистосердечным негодованием обрушиваемся на её строй, заведомо зная, что, не будь его, нам бы только снился — всё ещё бы только снился! — этот разорванный в куски ветер, этот бег, этот лёт вздыбившейся над миром птицы-тройки.
Мы не двоедушны — мы такие.
Мы дети одной матери, и нам некуда деться от её родимых пятен, как бы мы себя ни располовинивали, ни расставляли, ни расселяли по двум разным концам земли.
Легенда об отце — их язык. Но и наш тоже.
У Марии были крупные белые груди. Ему нравилось мять их, гладить, укладывать в ладонь, как в чашу, и он делал это.
Мария разрешала ему. Она сама расстёгивала кофту, сдвигала книзу сероватый с жёлтыми прогалинами лифчик, и два шара густой мягкой плоти выкатывались из-под него, как две волны.
— Сколько тебе было лет?
— Не помню. Четырнадцать. Может, шестнадцать.
— И случился такой грех, захотелось В. В. в одно место.
— Ты Белова нашего помнишь?
— В минуту совокупления зверь становится человеком.
— А человек? Зверем?
— А человек — Богом.
— Ты их из окна видела?
— Кого?
— Собак.
— Что же ты делаешь? Ты же всю меня обоссал!
— И остаётся мучительный вопрос, могут ли народы прийти на этой земле к праведному и прекрасному обществу?
— Думал, наберу булыжников полную корзину, приду к обкому и поразбиваю в нём все окна, потом подожгу.
— Ну как им, сукам, не стыдно сообщать по телевизору о том, что президенту операцию на жопе сделали?
— Свободу и права человека гарантируют лишь начала, имеющие сверхчеловеческую природу.
— Только влюблённый имеет право на звание человека.
— Предполагается в теории…
— Кем предполагается, господа?
— Предполагается в теории, что любовь есть нечто идеальное, возвышенное, а на практике… нечто мерзкое, свиное…
Когда же это было?.. Когда же это было?.. Когда?
Сколько помнит себя Костя, он в дом к Малому никогда не заходил.
А тут зашёл. Клавка, мать Малого, была дома. Вся причепуренная, весёлая, в свежей, как всегда, пышной завивке.
— Ах хлопцы, хлопцы, ничего-то вы в этой жизни не смыслите. Ничей-вошеньки!
Она только что проводила своего нового капитана и была немного под мухой.
— А главное в жизни — любовь. Не будет любви — не будет жизни. Так и знайте. И говорит вам это не какая-то Фаина Ёсиповна, а говорю вам это я, Клавка, простая русская баба.
— Ну, будет тебе брехать.
— А если хочешь знать, мой сыночек дорогой, брешут собаки. А мать не брешет никогда. Мать знает, что говорит. А то сразу «брехать»!.. Вот скажи, Костик, ты тоже так грубо с маманей своей обходишься?
— У Костика мамани капитанов нет.
— Ну вы подумайте только! Да при чём здесь капитаны?
— При том.
— Сыночек, Витёк, да что с тобой?
— При том, что не знает она, что в жизни — главное. Ей капитаны не разбрехали.
— Она-то, может, и не знает. Но хозяин её ещё как знал. Ох и знал!.. Тот-то уж знал, так знал!
— Вы о чём, тёть Клава?
— А то ты, бедненький, не знаешь? О том же!.. О том, что батько твой за любовь жизни не пощадил. Или ты думаешь, он порешил её так себе, с бухты- барахты, за гулькин нос?
— О чём вы?!!
— «О чём? О чём?» Да будет тебе Исусика ломать. Ты! Ты ему дорогу перешёл! С тобой она, царствие ей небесное или что там у них у евреев… С тобой она снюхалась! Вот и пеняй!..
Весь этот вечер и всю эту ночь лил дождь. Лил дождь… Лил дождь…
Весь этот вечер и всю эту ночь лил дождь и буйствовал ветер. Костя бродил по пустынным улицам, думал о том, что хорошо было бы сейчас схватить какой-нибудь менингит или воспаление лёгких и умереть.
Было холодно. Ошалело метался ветер, растолчённым стеклом лупили по лицу пучки дождинок, раскачиваясь, скрипели на столбах фонари, трещали надломленные ветви акаций и каштанов и, продираясь сквозь кроны, падали на землю. Эти скрипы и трески, и скрежеты, подхваченные и усиленные завыванием ветра, шумом дождя, сливались в тягучий нескончаемый стон.
До нитки промокший, Костя набрёл на беседку в Лунном парке, неподалёку от Потёмкинской лестницы, забрался на стол, свернулся на нём калачиком и пролежал так до утра. Раздёрнутыми глазами смотрел он в ревущую толщу тьмы, изредка прошиваемую разрядами молний, и впервые в жизни не боялся ее.
Он хотел умереть.