примеривает на глазок и бросает кому-нибудь из нас подходящую по росту. Шинели разномастные: серые, розоватые и мягкие зеленые — английские. Смотрю свою на свет и хорошо вижу через нее небо. Ворс вытерся без остатка, и она, как старый мешок. Шурка Бочков трогает меня за руку:

— Смотри!

У его шинели, как раз на груди, кругло заштопанная дырка. Рассматриваем спину: там все цело.

Где-то далеко все не прекращаются глухие равномерные удары, будто вагоны на станции стукаются тяжелыми буферами. Время от времени кто-нибудь перестает возиться с шинелью, прислушивается. Никто ни о чем не спрашивает. Мы знаем, что это не вагоны.

— Хрусталев, Рудман!..

Пацаны, путаясь в шинелях, спешат к капитану. Тот стоит возле грузовика и говорит о чем-то со старшиной, показывая на них. Старшина кивает головой:

— Давай, лезь, недоростки!

Пацаны лезут в кузов, и машина трогается.

— Поторапливайся! — слышится команда.

Строимся и быстрым шагом идем через ворота и дальше к синеющему неподалеку лесу. Когда приближаемся к нему, слышится прерывистое «гу-гу-гу». Забытый холодок появляется где-то внизу живота.

— Воздух!

Рассыпаемся в подлеске среди мокрых кустов. Один из часовых, курносый парень с белыми бровями, остается стоять с винтовкой в руке, озирается на нас растерянно:

— Эй, куды вы, куды?..

— Ложись… твою мать! — говорит спокойно капитан, и тот поспешно опускается на корточки, прячет голову в воротник шинели.

Бьют откуда-то зенитки в невидимое небо. Самолеты вываливаются из невысоких туч прямо над станцией, входят в полупике — «мессершмитты». Бомбы отрываются, описывают короткую медленную дугу. Неслышные разрывы, и только потом вздрагивает земля. Когда-то я уже видел это. В сорок первом прикомандированным к запасному полку пацаном-спецшкольником шел я по Украине от летних лагерей на Куяльницком лимане почти до Ростова. Только все тогда было иначе.

Почему-то твердеют у меня руки и слышу другой, знакомый гул. Четыре слитые с облаками тени проносятся над нашей головой, ложатся в вираж. И еще два, круто — с другой стороны. «Ла-пятые»!..

«Мессершмитты» — то ли семь их, то ли восемь — разлетаются в разные стороны. Бомбы летят теперь куда попало. Одна ухает в лесу. Воют моторы на форсаже. Это наши. Бой идет у нас над самой головой. Вздрагивает, будто надламывается по длинному фюзеляжу немецкая машина и валится, дымя, куда-то за деревья. Два «Лавочкина» делают разворот и, набирая высоту, уходят в серые облака вдогонку за другими.

Перевожу дыхание. Шурка Бочков стоит на коленях с побледневшим лицом. Правая рука у него, так же как и моя, где-то у солнечного сплетения. Левая — на отлете. Как в кабине: на ручке управления и секторе газа. У Кудрявцева руки сведены вместе. Он был стрелком-радистом на «Илах».

Заметив мой взгляд, Кудрявцев разводит руки, начинает отряхивать шинель. Ему досталась танковая, короткая для его роста…

Весь день идем вдоль черной, с грязевым накатом дороги. По самой дороге идти нельзя. В низинах и ямах бурая торфяная жижа наливается в голенища, не говоря о бойцах, у которых ботинки. Да и движение частое на дороге: в ту сторону — нескончаемый хвост трехосных, крытых брезентом «студебеккеров». Нет- нет, мелькнет между ними еще довоенная заплатанная полуторка с уложенными снарядными ящиками. Навстречу — одиночные машины. Перебинтованные люди обязательно орут нам что-нибудь, машут руками. И хохот их непонятный, общий. Вроде бы ничего смешного не крикнул здоровенный мужик в пилотке поперек и с забинтованной до плеча рукой, но сам тут же валится от смеха, не выпуская здоровой рукой борт машины. И внутри все хохочут — громко, до слез, держась за борта, вскидывая к небу забинтованные руки, ноги. Из тех машин, где люди лежат на дне кузова, прикрытые до подбородков шинелями, голосов не слышно. Мелкий, с туманом дождь идет весь день. Шинели мокрые, но не впитывают воду, пропускают ее к телу. Зато не слышно самолетов. Воронки разной величины видны тут и там — старые, с обвалившимися краями и совсем свежие, так что белеют срезанные корни деревьев. И все ближе, явственней глухие равномерные удары. Грома почти не слышно за сеткой дождя. Звук идет будто из-под земли… Тогда, в сорок первом, это было не так. Стлались пожары по далекому горизонту. Начинало вдруг греметь то впереди, то сбоку, то сзади. И быстро стихало.

Ночь спим в лесу, в старых блиндажах, как видно, немецких. Дзот стоит амбразурой в ту сторону, откуда мы пришли. Встаем задолго до рассвета и часа два еще идем во тьме. Дождь не кончается. Теперь гремит уже совсем близко — кажется, сразу за ближайшими деревьями. Лес тут чахлый, с выгоревшими участками. Сворачиваем налево и вдруг видим, что идем по улице. Все тут есть: плетни, приступки у домов, колодец со срубом, только нет самих домов. Даже труб печных не осталось. А люди есть: посередине улицы едет телега и человек без руки в накинутом на плечи мешке от дождя правит лошадью. Живут здесь где-то в земле.

Теперь мы на широком, огороженном колючей проволокой дворе среди землянок. Все здесь добротное, устоявшееся. Над поднявшимися точно на полметра от земли оконцами бревна в три наката, везде стрелки с обозначением служб, даже песком как будто посыпаны дорожки. Все это укрывает лес.

И солдаты здесь во всем новом, почему-то на них суконные гимнастерки и фуражки с цветным околышем. Они стоят, смотрят, но близко к нам не подходят. Пахнет кашей с мясом, и мы бесконечно долго стоим, хмурые, переступая мокрыми, тяжелыми сапогами. Наши пацаны — Хрусталев и Рудман уже здесь: бегают, носят дрова для кухни. Хоть это нас утешает.

Наконец идет капитан Правоторов. С ним другой капитан с красивым нерусским лицом в хорошо сшитой шинели и надетой чуть набок фуражке. У всех у них здесь того же цвета околыши. Приводят откуда-то еще человек двадцать таких, как мы, без погон, в шинелях и ватных бушлатах, распределяют по взводам. Они из фронтовых частей. Ко мне попадают четверо. Новые стоят независимо, курят, поплевывают, громко переговариваются между собой.

— Хозяин, время вроде бы обедать, — говорит один, невысокий, плотный, без двух зубов впереди.

— А, Даньковец, — отвечает с легким акцентом здешний капитан. — В третий раз уже к нам.

— Это к тебе, радость моя, в третий.

Капитан как будто не слышит тона. Они стоят с нашим Правоторовым и смотрят бумаги. Тут же — кроме наших лейтенантов Ченцова и Хайленко — еще три чужих офицера и старшина. Два раза проводится перекличка. Потом караульные солдаты и сержанты, которые ехали с нами, по команде отходят, выстраиваются в стороне. Больше мы их не видим. К нам становятся автоматчики в фуражках, но уже не рядом, а шагах в двадцати.

В казарме из свежесрубленных бревен едим щи из котелков. Хрусталев и Рудман притаскивают бак с горячей кашей.

— Рубай, братва, на месяц впиред, — говорит Даньковец. — Очка правильная!

Голос у него хриплый, неприятный. И выговор жлобский. Очень уж давит он на это «впиред». Я сам когда-то так говорил, когда мы, припортовые, затевали между собой драку: «Што, на свой лоб приключений ищешь?!»

Капитан Правоторов и наши офицеры едят с нами.

— Теперь отдыхать, — говорит капитан.

Ложимся где попало: на нарах, где есть место, на полу. Новые, видно, отдохнули, держат себя шумно, как дома. Особенно Даньковец. С нашим капитаном он ведет себя, как старый знакомый, зовет его на «ты». Они сидят вместе, долго о чем-то говорят.

— Так ты с Одессы, Тираспольский! — громко говорит мне Даньковец, возвращаясь от капитана. — Большой фонтан знаешь? Как Леня в концерте фронту поет: «Моряк не плачет и не теряет бодрость духа никогда».

Меня коробит от его нахальства, от грубого хриплого голоса, а главное, от того, как он давит на слова. Я молчу, но он как будто не видит этого.

Вы читаете Гу-га
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату