великий маг. — Может быть, это вкусно? Во всяком случае, надо попробовать»[14].
Дали читал лекцию в скафандре, стрелял из пролетки осветительными ракетами — мы больше слышали о его экстравагантных выходках, чем видели хотя бы репродукции, его картин: маг был совершенно прав, громогласно заявляя, что самая громкая слава — скандальная: «Главное, чтобы о тебе говорили, — пусть даже хорошо». Мы прочли рецензию «Привилегия Духовных Пастырей»[15] Джорджа Оруэлла на «Тайную жизнь Сальвадора Дали, написанную им самим»[16] раньше, чем «Иностранная литература» решилась опубликовать отрывки из этой известной всему миру тайной жизни. Создатель могучего антитоталитарного романа «1984» в 1944 году беспристрастно перечислял, как маленький Сальвадор бьет по головке, словно по мячу, свою пятилетнюю сестренку, как чуть не перекусывает пополам изъеденную муравьями летучую мышь (эти муравьи будут часто копошиться в его картинах, равно как постоянно что-то будет подпирать костыль, бросившийся Сальвадору в глаза среди чердачного хлама), как в течение ровно пяти лет («мой пятилетний план») юноша Дали издевается над влюбленной в него девушкой, как ножницами вырезает глаза у дохлых мулов для фильма «Андалузский пес», как идет на первое свидание с любимой женщиной, тогда еще женой Поля Элюара (знаменитая Гала, Елена Дмитриевна Дьяконова, была старше Дали на двенадцать лет), намазавшись козьим пометом, вываренным в рыбьем клее (заодно он выбрил подмышки и выкрасил их в синий цвет — знак элегантности, прорезал дыры в одежде, надел янтарную цепь и воткнул в волосы красную гардению)[17], как он увиливал от опасностей и просто сложностей лавины войн, как… Но довольно и этого. Величайший обличитель тоталитаризма, Оруэлл называет деятельность Дали «прямой атакой на благоразумие и благопристойность», а автора «Тайной жизни» — «блестящим рисовальщиком, но мелким и грязным негодяем», для которого раздувание собственных пороков — единственный способ прославиться: ведь делать гадости далеко не так опасно, как совершать преступления.
Оруэлл не исказил ни единого факта. И все-таки… Все-таки критика без сочувствия обречена скользить по поверхности. Когда Сальвадор Дали явился на свидание с синими подмышками, распространяя аромат козьего помета на рыбьем клее, его обожаемая Гала погладила его по слипшимся от помады волосам и сказала: «Бедный мальчик! Мы никогда не расстанемся с тобой!» Попытаемся же и мы сменить отвращение на сочувствие и тогда отыщем в «Тайной жизни» фиглярствующего гения болезненно застенчивого мальчугана, способного ради вожделенного внимания раз за разом, расшибаясь до полусмерти, прыгать с крутой лестницы; мальчугана, болезненно (или гениально) впечатлительного, способного зачаровываться свисающей лягушачьей шкуркой или пятнами на потолке (их превращения сделались одним из краеугольных камней его эстетики), впадающего в тоску при созерцании «Ангела Господня» («Анжелюса») Франсуа Милле: крестьянская пара, благоговейно слушающая «вечерний звон»; трясущегося от ужаса при виде кузнечика и влюбленного в дикий геологический пейзаж; проливающего слезы восторга над философским трактатом и сокрушенного смертью боготворимой матери: «И я ощутил, что в глубине моей души взрастает, расправляя могучие ветви, великий ливанский кедр отмщения. Наступив на горло рыданиям, я поклялся сияющими мечами славы, что заблистают когда-нибудь вокруг моего имени, отвоевать мать у смерти»[18].
И отвоевал. На выставке 1929 года двадцатипятилетний Дали выставил картину с надписью «Я плюю на свою мать», тяжко и навсегда оскорбив все свое семейство. Эпиграфом к первой главе своей книги «Дневник одного гения» Дали выбрал слова Фрейда: «Герой тот, кто восстает против отеческой власти и выходит победителем»[19]. И он же произнес поразительные слова об «откровенной сентиментальности — необходимом противовесе всем видам героизма, подлости, фанфаронства и желчности, сдобренных патриотическими настроениями» [20]. Фанатичный труженик, он считал жизнь, не преображенную человеческим духом, «жизнь, как она есть», хаосом и смертью. «Моя жизнь была непрестанным и яростным пестованием своего „я“, могущественной развивающейся личности. Ежечасно я одерживал очередную победу над смертью, прочие же только и знали, что идти с ней на мировую. Я — никогда! Я никогда не уступал смерти»[21]. Похоже, он всерьез усматривал пророческий смысл в своем имени Сальвадор — Спаситель! Он считал себя предназначенным «спасти искусство от пустоты», вернуть достоинство выучке, дисциплине и мастерству, когда почти все поклонялись «темпераменту» — то есть «лени и тщеславию». И, однако, разбрасывая хлесткие афоризмы и проникновенные лирические признания, Дали не поленился написать витиеватым слогом целый трактат об испускании ветров[22] .
Но — «в чуши, которую я несу, всегда струится ручеек истины»[23] . Жизнь не терпит принуждения, доказывал один из пророков-сюрреалистов Анри Бергсон. Она не может слишком долго выносить ни навязанной любви, ни навязанной ненависти. Она вообще не выносит механической повторяемости и борется с нею оружием юмора: суть комического, уверяет Бергсон, в том, что мы в свободном движении духа улавливаем внешнюю заданность. Если оратор в предсказанный момент произнесет предсказанное слово или сделает предсказанный жест, мы обязательно улыбнемся. Сколь бы завораживающей ни была жестикуляция народного трибуна, если кто-то рядом с ним начнет в точности повторять его движения — весь пафос сразу же улетучится. Именно так частенько вызывают смех клоуны. И Дали охотно признавал, что он мог бы стать великим клоуном: «Да, живопись — лишь малая часть моего гения».
В Средние века среди низшего клира были распространены шутовские богослужения — непристойные пародии на подлинные. Участники кощунств защищались тем, что люди — это плохо сколоченные бочки, которые могут лопнуть от забродившего вина мудрости и благочестия, если время от времени не выпускать из них воздух. Если же «сбросить давление» при помощи юмора оказывается невозможным, у некоторых людей — как раз особенно благочестивых — иногда развивается самый настоящий невроз, невроз «хульных мыслей», как их называла старая психиатрия. В голову несчастного неотступно лезут кощунственные помыслы: а что, если дернуть священника за бороду, а что, если во время торжественной церемонии высунуть язык? И чем невольный святотатец упорнее, ужасаясь самому себе, гонит эти дьявольские соблазны, тем неотвязнее они становятся.
Однако есть люди, которые словно бы показывают миру язык за всех тайно страждущих — кстати, именно красный эмалированный язык видели у Дали на груди незадолго до смерти. Люди-шуты своими выходками дают остальному человечеству возможность освободиться от напряжения чрезмерной серьезности, и сам Дали признавал, что, если бы счет таким, как он, шел на тысячи, жизнь на Земле сделалась бы невозможной. Но три Дали — это было бы в самый раз. А что? Мы же не без удовольствия пересказываем друг другу его проделки…
Впрочем, Дали не терпел эпатажа без артистизма. Посмотрев на нью-йоркских панков, он сказал: «Нам всем выпало жить в дерьмовую эпоху, но эти хотят быть дерьмее самого дерьма». И впрямь, как не изобретательны, а главное, стандартны панковские доспехи: это просто новая серийность вместо старой. То ли дело пройтись по улице во фраке, на который нашито 88 бутылочек с ликером — и в каждой бутылочке плавает дохлая муха! Но Дали умел восхищаться и праздничным нарядом сверкающих и чистеньких живых мушек.
«Пока все разглядывают мои усы, я делаю свое дело»[24], — одними только чудачествами Дали ни за что не сумел бы заставить мир столько говорить о себе. Вглядимся хотя бы в «Атавистические остатки дождя». Огромная кость действительно ощущается как нечто атавистическое, палеонтологическое. Но почему это остатки именно дождя? А ведь перед нами пустыня — вон какой здесь прозрачный, неземной воздух без малейшей примеси тумана. А раз пустыня, значит, дождь здесь выпадал очень давно, может быть, тысячу лет назад. От него и сохранились лишь древние остатки, словно от допотопного животного. Но иссохшая земля все равно тянется к этим костям, сворачиваясь, будто крем. Вот только почему кость опирается на какой-то ухват? Ах, это наш старый знакомый — костыль с чердака, упорно кочующий из картины в картину! Но все-таки зачем он здесь? И на что показывает мужчина маленькому мальчику: на гигантскую кость или на странный город вдали? И почему здесь такие инопланетные краски, как будто дело происходит где-нибудь на Марсе? Наш разум, с которым так упорно боролись сюрреалисты, умеет подсказывать лишь осмысленные ответы — даже в облаках или случайных кляксах мы ухитряемся разглядеть сказочные города или диковинных зверей. Тем более ему трудно