– Пойдем, передам тебе все… что в Москву собрали… – выйдя из избы, сказал Синцов поднявшемуся навстречу Евстигнееву.
Мимо них с крыльца спустился Захаров, сел в «виллис» и подъехал к избе Бойко. В ту секунду появилась длинная фигура Бойко. Новый командующий, не здороваясь с Захаровым, – наверно, уже виделись сегодня, – шагнул к своему «виллису», стоявшему первым, сел в него, и обе машины рванули с места.
Синцов и Евстигнеев молча смотрели вслед уходившим вдаль, по деревенской улице, машинам. Месяц назад, принимая от Евстигнеева несложную адъютантскую канцелярию, Синцов, хотя и не был ни в чем виноват, все-таки испытывал неловкость, занимая его место. Но сейчас этого места уже не существовало. И человека, при котором они с Евстигнеевым состояли, больше нет, и ему уже не нужны ни помощники, ни адъютанты, ни ординарцы, вообще никто не нужен.
Лицо у Евстигнеева опухло от слез, но голова работала нормально и руки тоже; отметил по списку все, что следовало, забрал у Синцова чемодан, который надо было везти в Москву, и портфель с орденами, которые понесут на подушках перед гробом. Чемодан пристроил в ноги и, не выпуская портфеля из рук, сел в «виллис» на заднее сиденье вместе с Гудковым, попросившимся проводить тело командующего до самолета. Синцов сел рядом с водителем. Но когда подъехали к избе, где ночевал Кузьмич, тот, выйдя, сказал, чтоб Синцов пересел к нему. Хотел расспросить.
Пока ехали, Кузьмич, повернувшись к Синцову и трубкою приложив руку к уху, то и дело удивленно дергал головой, словно никак не мог согласиться с тем, как все это произошло. Потом сказал сердито:
– Война, война, мать ее так… Чего она только не придумывает, чтобы человека жизни решить, уму не поддается! Другой, как я, уже с ярмарки едет, и все ничего, никакой леший его не берет. Намедни в дивизии был, уже другой раз за неделю, пленных на своем пути опять цельный, считай, взвод взял. Пока построиться им приказал, какой-то ихний хрен из-за куста на меня, на генерала, с автоматом. С трех метров бил – сито бы из меня сделал! Так туточки вам, пожалуйста, автомат у него заело – перекос патрона. Потом, когда застрелили его, приказал поглядеть. Так и есть. Перекос! И через этот перекос обратно – живу. А тут человек в полном расцвете своих сил – и на тебе – осколком, за пять верст достали! Разве это справедливо? – спросил Кузьмич с такой силой сочувствия к Серпилину, словно где-то в душе взвешивая, кому из них двоих справедливей было бы погибнуть.
Когда приехали в штаб тыла и поставили гроб в автобус, Кузьмич полез туда и махнул рукой Синцову и Евстигнееву, чтобы лезли за ним. Сел сбоку на откидную скамейку, в обычное время служившую в этом штабном автобусе койкой, скинул с головы фуражку и, держа ее в руках, свесив между колен руки и низко нагнув голову, так и просидел всю дорогу до Могилева.
Синцов сидел рядом. Если ехать опустив глаза, – перед глазами обитый кумачом гроб. В штабе тыла, в избе, он стоял открытый, но перед тем, как выносить, его накрыли крышкой и прихватили в ногах и в изголовье гвоздями. Наглухо не заколачивали, еще будут там, в Москве, открывать.
Если бы смотреть на дорогу, можно было бы вспомнить, где и что на ней было за эти дни. Где стреляли из лесу немцы, где встретили колонну пленных, где застряли на объезде. И где остановились и разговаривали с регулировщиком, и где и кому был выговор, и где благодарность, и где, по приказанию Серпилина, записаны в адъютантский блокнот напоминания о представлениях к орденам. И где Серпилин сказал об одном не полюбившемся ему человеке, что ревизоры из таких, как он, – лучше некуда, а поставь его начальником службы тяги – ни хрена не потянет! Каждый день после взятия Могилева садились и ехали по этой дороге все дальше и дальше на запад…
«А теперь возвращаемся ногами вперед», – горько подумал Синцов и, подняв голову, стал смотреть в окно автобуса.
Окно высоко, и, если глядеть сидя, в него видна не дорога, а только лес да небо…
Все равно, никуда от себя не денешься и того, что сказала Таня, не выбросишь из памяти. И хотя погиб Серпилин, но в голову лезут мысли о собственной жизни, в которой одно воскресло, а другое не хочет умирать, и неизвестно, как дальше жить…
Аэродром в Могилеве уже подправили после наших недавних бомбежек. Затрамбовали воронки и уволокли с поля остатки сгоревших немецких самолетов. За краем летного поля торчали их плоскости и фюзеляжи.
В Могилеве базировались «ИЛы»; автобус подъезжал к стоявшему на краю поля «Дугласу» под рев взлетавших штурмовиков.
Синцов подумал, что не нынче-завтра наступление заставит штурмовиков пересесть куда-нибудь позападнее. Расстояние до целей становится все длиннее…
У «Дугласа» возникла та неизбежная суета, какая бывает при погрузке непредусмотренных габаритов. Сначала считали – гроб пройдет так, а потом оказалось – надо заносить по-другому. Потом стали вынимать из автобуса временные стойки, на которых был закреплен гроб по дороге. Решили приладить их и в самолете. Тем более что летчики обещали болтанку: синоптики предупредили о грозовом фронте между Смоленском и Москвой.
Суета не относилась ни к прошлому, ни к будущему. В прошлом была жизнь, в будущем – похороны. А это все так – перевалка от одного к другому.
Кузьмин, чтоб не обращались то и дело: «Разрешите пройти, товарищ генерал?» – отошел в сторону и шагал там взад и вперед, все так же опустив голову и держа фуражку в руке, как ехал в автобусе.
К смерти – к чужой, к своей ли – он относился достаточно просто, да и не считал, что к ней можно относиться как-то по-другому. Шутил, что смерть – дело военное, все по уставу, до поры был жив, а пришла пора – помер. Но как ни шути над смертью, а в глубине души человек не может с ней примириться.
Серпилин был дорог Кузьмичу и тем, что тогда, в Сталинграде, заступился, отговорил отправлять его в госпиталь раньше конца сражения, и тем, что потом не возражал взять к себе в заместители, не побоялся преклонных лет. Он не испытывал к Серпилину жалкой благодарности людей, знающих о себе, что они не на своем месте, но по слабости души готовых любить того, кто их терпит. При собственном взгляде на роль заместителя как на человека, всегда готового ехать всюду, куда надо, и делать все, что надо, Кузьмич считал себя на месте; и радовался, что не обманул веры Серпилина – старый конь борозды не испортит.
Но сейчас этого верившего в него человека не стало. А заново доказывать кому-то другому, тому же Бойко, то, что один раз уже доказано, тяжело. И эта тяжесть на душе напоминала о возрасте и старых ранах. Улетая в Москву, он понимал, что в разгар операции от войны все же отрывают того, о ком думают, что он меньше других при деле, – скрывать это от себя не приходилось. А насколько ты при деле, зависит не от одной твоей готовности, но и от тех, кто решает, какое дело тебе дать и какое не дать, что сможешь и чего нет.
После того как закрепили гроб в самолете, Евстигнеев остался внутри, а Синцов спрыгнул на землю. Командир экипажа пошел к Кузьмичу доложить.
– Товарищ генерал-лейтенант, к вылету готовы.
Кузьмич повернулся и испытующе посмотрел ему в лицо:
– Недоволен, что с нами летишь?
– Почему недоволен, товарищ генерал-лейтенант? Выполняем, как нам приказано.
– Мало что приказано. Знаю, вы этого не любите. Не бойся, – долетим.
И, сказав это, вспомнил, как познакомились с Серпилиным, когда летели в январе сорок третьего из Москвы в Сталинград. Тоже на «Дугласе» и тоже вместе, только оба живые.
У трапа стоял Синцов.
– Прощай, – сказал Кузьмич и, уже шагнув на первую ступеньку, повернулся: – Чего делать будешь?
– Если согласие дадут, в строй пойду.
Кузьмич посмотрел на Синцова, думая не то о нем, не то о самом себе, кивнул и полез в самолет.
Бортмеханик втянул вслед за ним алюминиевую лесенку и закрыл изнутри люк. Воздушные струи от винтов прижали траву и погнали ее назад так, словно сейчас оторвут от земли.
«Дуглас» вырулил по краю летного поля, взлетел и пошел вдоль Днепра на север.
Синцов вынул часы и прикинул по времени – раз Бойко с Захаровым уехали в восьмом часу в войска, раньше пятнадцати часов вряд ли вернутся, а сейчас – десять тридцать. Время позволяло заехать в санотдел, хотя бы оставить записку Тане. Что она среди дня на месте, надежд мало.