машинисткой была бы. У меня золотые руки. Правда, в самом деле! В случае чего, прокормлюсь.
– Она снова усмехнулась, кивнув на обеденный стол: – Хотя это, конечно, не на мою карточку и не на мою зарплату. Но, между прочим, и не на его аттестат. Остатки былой роскоши. По старой памяти, как Козыревой, дают ежемесячно лимит по твердым цепам. И от прежней поликлиники пока что не открепили. И мамочку и других родственничков подкармливаю и лекарства, когда они хворают, достаю. Павел злится на меня, что фамилию не сменила. Напрасно. Когда вышла за него замуж, где-то там не одобрили, считали, что должна еще вдовой побыть. Но и не настолько рассердились, чтобы лишить благ жизни. Пользуюсь пока что. Хорошая колбаска была?
– Неплохая.
– Видишь, как хорошо. А то бы хвост селедки да от силы винегрет.
– Обошлись бы и этим.
– Конечно, обошлись бы. Лишат – не повешусь. Только мамочка и родственнички ужасно на меня за это рассердятся. Ладно. Давай прощаться. Поцеловать тебя на прощание после всех происшествий можно? Господь храни тебя от бед, как наши театральные старухи говорят…
И она, сделав серьезное, даже трагическое лицо, перекрестила Синцова.
Спускаясь вниз по лестнице, он слышал, как Надя все еще стоит там, наверху, в тишине, у открытой двери. Во всем этом прощании было что-то, снова раздражавшее его против нее. Прощалась так, словно свечку за тебя в церкви ставила, сама в это не веря.
«Сейчас попам опять хорошая жизнь, опять свечками торгуют», – уже выходя на улицу, подумал он с враждебностью мальчишки, выросшего в детском доме.
11
Господь не сохранил Синцова от бед.
Встав в пять утра, он пешком пришел из общежития при комендатуре на телеграф, рассчитывая успеть обернуться, прежде чем водитель пригонит отремонтированный «виллис».
В окошко «До востребования» протянул удостоверение заснувшей, упав лицом на стол, девушке. Не той, что была первые разы, когда он заходил вчера днем, и не той, что была в последний раз, когда он зашел уже поздно вечером, после Нади, а новой, третьей. Она тяжело проснулась и, взяв у него удостоверение, стала перебирать пачку писем и телеграмм. Перебрала всю от начала до конца, зажмурилась, протерла глаза и стала перебирать снова. Во второй раз нашла. Последняя телеграмма в пачке, оказывается, была для него. Все-таки он добился своего, дождался своей беды!
Он стоял у окошечка и раз за разом перечитывал телеграмму, до тех пор, пока кто-то не тронул его за плечо:
– Подвиньтесь от окошечка, товарищ военный.
Синцов подвинулся, еще два раза перечел телеграмму, не то чтобы не понимая ее – чего уж тут непонятного! – а не в состоянии свыкнуться с тем, что она существует.
В телеграмме после адреса стояло: «Роды преждевременные Верочка скончалась письма получили Таня двадцать шестого выписалась двадцать восьмого вылетела армию запретила писать хотела сказать сама Овсянникова».
Он отошел от стойки и, поискав глазами, где бы сесть, опустился на лавку и стал думать, что же ему делать теперь, после этой телеграммы.
«Верочка скончалась…» Зимой, начав думать о своем отъезде, Таня как-то спросила, как звали его покойную мать. Не сказала, зачем спрашивает, но, значит, еще тогда решила: если будет девочка, назвать ее именем матери. И назвала. Оказывается, только для того, чтобы вспоминать, что Верочка скончалась. Сколько лет будет теперь вспоминать об этом – год, два или пять, или пока не родит другого ребенка, если родит? На все это сейчас никто не ответит. И она сама тоже.
Да, ненадолго назвали дочку Верочкой. Все так и вышло, как он боялся. Не доехала. Родила девочку там, в Арыси, где-то в конце первой недели апреля, похоронила. А сама, выходит, выписалась из больницы только через пятьдесят дней после родов. Значит, тяжело болела. И могла умереть.
Тогда, весной сорок третьего, заболев тифом, она была уже при смерти и выжила только чудом, как потом, смеясь, сказала ему: «Твоими молитвами!» А сейчас, если целых пятьдесят дней в больнице, значит, было так плохо, что не хотела ни врать, ни писать правды, потому что его к ней с войны все равно никто не отпустил бы.
Он любил ее такой, какая она была, – маленькой, худенькой, легкой, как ребенок. Такой, что, пока она не забеременела, ее шутя можно было поднять на руки. Он испытывал и страсть и нежность к ее телу – именно такому, а не другому. Но сейчас вспомнил это тело с испугом – и его легкость и его худобу, потому что во всем этом была опасность для нее. Хотя в телеграмме и сказано, что она выписалась из больницы, но это еще вопрос, как выписалась и в каком состоянии. Решила не сообщать о смерти ребенка, сказать самой. И не сообщала. Решила, что довольно быть в больнице, и выписалась. И мало того, что выписалась, вырвалась на фронт первым же самолетом, на какой попала.
А почему родила в Арыси? Почему раньше времени? Почему?.. Да нечаянно толкнули, и все! Что ее стоит толкнуть? Или поскользнулась, упала где-нибудь с подножки.
Его передернуло, когда он представил себе, как все это могло быть. А может, ничего такого и не было, просто ей нельзя было рожать. И нельзя будет дальше. И это для нее самой еще страшнее, чем если бы она упала.
Двадцать восьмого – это позавчера. Значит, пока он ехал сюда, она уже вылетела из Ташкента. Наверно, устроилась на один из самолетов, которые оттуда перегоняют. Так и тогда летела из Ташкента под Сталинград.
Что они там получили его письма, это хорошо. Хотя из-за военной цензуры ничего прямо не скажешь, но он постарался дать ей понять, куда передислоцировали их армию. Написал: «Живу напротив того места, откуда мы шли, когда я первый раз тебя встретил». Цензура навряд ли вымарала это. А она, не глядя на карту, могла понять, что они теперь стоят напротив Могилева. Остальное, имея на руках документы о возвращении в свою часть, могла уточнить по дороге.
Конечно, она имела возможность остаться там, в Ташкенте. После неудачных родов и пятидесяти дней больницы дали бы отпуск по болезни. И мать, наверно, уговаривала. Но, значит, не уговорила. Если бы остался жив ребенок, осталась бы. А раз нет ребенка, не захотела.
Может быть, она сейчас даже и не рада, что осталась жива. Хотя для него самого эта мысль была нелепой: будет или не будет у них ребенок, все это даже и рядом не стояло для него с ее жизнью и смертью.
«Как все теперь сложится у нас?» – подумал он. И вспомнил, как почти год назад она вернулась после тифа в армию и, прежде чем являться к себе в санитарный отдел, приехала прямо к нему, вся с головы до ног в пыли слезла с попутной машины. И когда он пошел докладываться начальнику оперативного отдела полковнику Перевозчикову, что к нему после госпиталя приехала жена и останется до завтра у него в землянке, Перевозчиков недовольно сказал: «До завтра разрешаю. А вообще устраивать вам здесь, в оперативном отделе, семейную жизнь не обещаю».
«А кто это может обещать во время войны? Кто и кому? Никто и никому», – подумал Синцов уже не о том, что было год назад, а о том, как будет теперь, когда они снова окажутся вместе на фронте. И почему-то представил себе ее, как в прошлом году после тифа, остриженной, хотя сейчас этого не могло быть. Почему ей быть стриженой? Правда, она как-то говорила ему, что когда женщины мечутся и во время родовых схваток сбивают себе целый колтун на голове, то им обрезают, укорачивают волосы. «Но я не дамся, – сказала она. – С таким трудом отрастила!» – «Как же так не дашься?» – «Перехитрю их. Не охну, пока не рожу».
Да, теперь все это было позади…
У выхода с телеграфа висела на стене вчерашняя сводка: немцы вели разведку боем под Тирасполем, мы потопили в Финском заливе их подводную лодку, партизанский отряд, действовавший в Могилевской области, взорвал три немецкие автомашины, а какие-то насильно призванные в немецкую армию французы из Лотарингии Жозеф Б. и Пьер В. перешли к нам, хвалили нас и ругали немцев…
Синцов видел эту сводку еще вчера, но она продолжала висеть, потому что новые газеты еще не вышли. И хотя между душевным состоянием, в котором он смотрел на нее вчера и сегодня, была огромная разница, сводка оставалась та же самая. И война была та же самая. И что-нибудь изменить на ней могли