“гимназисткой до седых волос”. Она с ходу посоветовала нам прочитать ее цикл стихов о любви. Возможно, стихи были хорошие, и даже очень. И сама Елена Израилевна была человеком вдумчивым и знающим. Но я подумал: “Какая может быть любовь в пятьдесят лет?” – и читать ее книжку не стал. Так же поступили остальные члены ЛИТО. Где нам было понять, что любовь в те времена была одной из немногих разрешенных тем, кроме, разумеется, войны, природы и трудовых свершений. Впрочем, поэтессы любили писать о любви до глубокой старости во все времена.
А число участников ЛИТО с приходом Елены Израилевны убыло вдвое. И немудрено. Озарений, как при Александре Моисеевиче, в нашем ЛИТО больше не было.
Все же одно озарение случилось. Однажды в наше ЛИТО пришли гости: два юноши и девушка – высокая, стройная, чуть остроносенькая, на мой взгляд, очень симпатичная. Фамилия одного из юношей была Славинский. Не знаю, писал ли он сам, но среди многих пишущих считался авторитетом. А девушку звали Нонна, и фамилия ее была Слепакова. Впоследствии она стала известной поэтессой, но мне и тогда понравились ее стихи. Например:
Ну, возьми меня туда; ну, возьми меня туда,
Я всегда была горда, горяча и холодна.
Снег – замерзшею водицей не считала никогда…
Были строчки и покруче: “Я сошью себе шаль из кошачьих хвостов, теплую, как твое утешение…”
Тот вечер закончился для меня плачевно. Очарованный Нонной, я вышел в вестибюль ее проводить и, не имея ключа в кармане, захлопнул дверь аудитории, а там остались мои пальто и шапка. До сих пор помню глаза Нонны, в которых я прочитал сожаление, что из-за этой ерунды мы сейчас разойдемся в разные стороны и, скорее всего, никогда больше не встретимся. Сейчас-то я думаю, что она тогда просто пожалела человека, которому предстояло ехать домой в мороз без пальто.
Через год мы с Нонной снова встретились. Но увы. Она уже была замужем.
А ЛИТО наше к летним каникулам закончило существование. Навсегда.
Капля гуаши
Примерно в это же время я послал свое стихотворение в газету “Смена” и вместе с курсом уехал на целину спасать казахстанский миллиард пшеницы, который без нашего участия мог попросту сгнить. О том, как была организована там работа, можно судить по названию нашей стенной газеты (а назвали мы ее SOS) и ее слогану: “Мы к работе рвемся рьяно, только все начальство пьяно”. А еще я написал на целине такие строчки: “Время как-то катится мимо, и за два предыдущих дня я решил: казахстанский климат скоро в гроб загонит меня”. Климат там был резко континентальный, то есть днем жара, а ночью мороз, и на ночь мы не раздевались, а, наоборот, одевались, как на каток. Тем не менее все выжили и в прекрасном настроении, заработав сумму, кто в три, а кто и в четыре раза превышавшую месячную стипендию, вернулись домой.
И первое, что я сделал дома – позвонил в редакцию “Смены”, узнать судьбу своего стихотворения. Мне посоветовали перезвонить во вторник и спросить Игоря Августовича Ринка. Во вторник я дозвонился до неведомого мне Ринка и стал взволнованно рассказывать, что послал стихотворение, и вот ни ответа ни привета…
– Это интересно, – сказал Ринк. – А вы не могли бы сейчас приехать в редакцию? Только захватите копию стихотворения.
Через час я уже стоял перед плотным человеком выше среднего роста, в очках, который и оказался Ринком. Я ожидал увидеть радость или, по крайней мере, приветливое выражение на его лице, ведь он сам меня сюда пригласил, но ошибся. Тоном, не допускавшим возражений, Ринк сказал: “Со своими стихами к Валентину Верховскому. Он – мой ученик, разберется, не сомневайтесь” – и величественно показал рукой на парня, немного старше меня, одиноко сидевшего в углу за столом. Я очень даже засомневался. Ринк и сам-то был для меня никто (я никогда о нем раньше не слышал), а его ученик и подавно, но все же послушно сел напротив Верховского. Тот прочитал мое стихотворение и поставил диагноз: формализм. Стихотворение начиналось так: “Ночь сомкнула деревья стеной, ветер тихо прилег за спиной, и вплетается в тишину песня грустная про войну…”
– Где тут формализм? – удивился я.
– А вот, в первой же строчке: “Ночь сомкнула деревья стеной”.
– Какой же это формализм? В темноте отдельных деревьев не видно, они как бы сливаются в одно целое. Образ такой, – возразил я.
– Нет, это формализм, – настаивал Верховский.
За спиной Верховского возник Ринк. Он пробежал глазами стихотворение и объявил:
– Хорошие стихи. Мы с Верховским приглашаем вас в наше ЛИТО. Так, Валентин?
Верховский тут же забыл про мой формализм.
– Приходи в четверг в семь часов в эту же комнату. Да, не опаздывай, – сказал он строго.
Я был разочарован. “Лучше бы напечатали мое стихотворение, раз оно хорошее. А вместо этого опять ЛИТО. Вот судьба!” – подумал я. Но в четверг на заседание ЛИТО все-таки пришел, а потом пришел в следующий четверг, и так я проходил туда больше полутора лет.
Вообще-то в ЛИТО, которое собиралось раз в неделю в редакции “Смены”, являлась странная публика. То есть большинство, конечно же, составляли молодые поэты, и некоторые из них впоследствии стали профессионалами, как, например, Галина Новицкая или Эрик Тулин. Но там еще регулярно присутствовали непонятные личности. Писали они что-нибудь или нет – неизвестно. Если писали, почему не показывали, что пишут? А если не писали, зачем приходили? Послушать стихи? Но хороших стихов там звучало мало. Просто посидеть? В общем, загадка. Среди них попадались пожилые люди. Одного из них, Сергея Александровича Кобысова, я запомнил навсегда. Ему было хорошо за шестьдесят (подходящий возраст для начинающего поэта), и он выступал только затем, чтобы уличить кого-нибудь в идеологической вольности. Но я никогда не жалел, что посещал ЛИТО при газете “Смена”, потому что там познакомился с Иосифом Бродским, Осей, как его тогда все звали.
Ему тогда еще не было девятнадцати лет. Бедно одетый, рыжий, не по возрасту серьезный мальчик, он охотно давал почитать свои стихи знакомым и незнакомым. К примеру, у меня подборка его стихов оказалась уже при третьем посещении редакции. Юный Бродский был открыт для общения, но не помню, чтобы он когда-нибудь смеялся или шутил. Видимо, особых причин для веселья у него не было. Его любимой темой разговора всегда оставалась поэзия, причем, не только его собственная, как у многих молодых поэтов. Было ли Бродскому чему учиться в этом ЛИТО? Не знаю. Но зачем-то он туда все-таки ходил. Наш первый руководитель Игорь Августович Ринк не умел, как Володин, найти пять вариантов развития рассказа, но мог научить грамотно выстроить строчку.
Через много лет я с удивлением узнал, что этот по виду типичнейший интеллигент во время Великой Отечественной войны не просто воевал, а был “Штирлицом задолго до Штирлица”, как позднее сказал о нем Евтушенко. У него было два родных языка: немецкий и эстонский, а русский уже третий, и он, лейтенант Красной армии, более года “прослужил” у гитлеровцев в форме капитана СС, наводя по радио советские бомбардировщики на вражеские объекты. О том времени он нам никогда не рассказывал, видимо, было нельзя, но написал в своей “Песне о разведке”: “Разведчик может век молчать, но позабыть – ни дня не может”.
Однако смелость на войне и в мирное время – разные вещи. Об этом хорошо сказано в стихотворении Бродского “На смерть Жукова”:
Спи! У истории русской страницы
Хватит для тех, кто в пехотном строю
Смело входили в чужие столицы,
Но возвращались в страхе в свою.
После знаменитой речи Хрущева времена наступили, по выражению Анны Андреевны Ахматовой, вегетарианские, но институт стукачей (в чем я скоро, увы, убедился лично) никто не отменял. А у Игоря Августовича была молодая жена, и говорить лишнее ему было ни к чему. Он так и делал, никогда не читал нам нецензурированных стихов, не вспоминал запрещенных поэтов. Даже Гумилев был для него табу. Про Мандельштама и не говорю. Впрочем, был интересный случай. Ринк, как положено ему было по должности, в дни травли Пастернака выступил перед нами с осуждающей его речью. Но, произнося ее, Игорь